– Как же.
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из пожеланий одни расстраиваются, а другие, по возбуждении стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает, – сказал он.
– Потом однако же, из изгнанных пожеланий, иные, сродные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, обыкновенно так бывает, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Как же.
– А наконец, почуяв, что в акрополисе юношеской души нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей боголюбезных, овладевают им.
Акрополис души – то есть Платон подразумевает высшие умственные и нравственные силы человеческого духа, отличные от сил раздражительной и пожелательной природы. В диалоге «Тимей» Платон назвал голову, в которой эти силы появляются, столицей или акрополисом ума.
– Да и конечно так бывает, – сказал он.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому, не пойдет ли он снова к тем лотофагам и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но, вспомоществуемые многими бесполезными пожеланиями, сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
Лотофаги – африканское племя, получившее свое название из-за употребления плодов дерева лотоса. Эта пища была так приятна, что иностранцы, вкушая ее, забывали о своем отечестве. Поэтому товарищи Одиссея, занесенные в Африку, покушав там лотоса, едва могли быть уведены оттуда. У Платона развратные юноши называются лотофагами потому, что, вкушая сладкую отраву удовольствий, они забывают о правилах жизни, на которые указывают им их родственники.
Царской стеной, ограждающей самостоятельное бытие человека, называется, по-видимому, сознание или совесть.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство, и все это у них увенчано, все это выхваляют они и называют прекрасными именами – наглость образованностью, своеволие – свободою, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не так ли как-то, – спросил я, – юноша, из вскормленного в необходимых пожеланиях, переменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Без сомнения, – сказал он. – Это очевидно.
– После сего, он в своей жизни истрачивает и деньги, и труды, и занятия, уже не столько для удовольствий, думаю, необходимых, сколько не необходимых. Но если, к счастью, разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда неугомонный шум умолкает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него; то жизнь его будет проходить среди удовольствий, поставленных именно в какой-то уровень: он, как бы по жребию, то отдаст над собою власть удовольствию отчужденному, пока не насытится, то опять другому, и не будет пренебрегать никоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а другие – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял бы и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что удовольствия все равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он, – кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайному пожеланию? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одною водою и измождает себя, то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику, и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что случится. Когда завидует людям военным, – он пошел туда, а как скоро загляделся на ростовщиков, – он является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятною, свободною и блаженною, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описал жизнь свободного человека в условиях равноправия.
– Думаю-то так, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров. Он прекрасен и пестр, как то государство: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, представляющей в себе многочисленные образцы правлений и нравов.
– Так, – сказал он.
– Что же? Положим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может быть правильно назван демократическим?
– Положим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать, – сказал я, – превосходнейшее правление и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо, так каким же образом, любезный друг, бывает форма тираническая? Что она вырождается из демократической, – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли как-то тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– Как, то есть?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытимая жажда богатства и пренебрежение всем, кроме наживы, погубили олигархию.