– Как же это?
– Кто мог бы, – сказал я, – назвать государство трусливым или мужественным, смотря на что-нибудь иное, а не на ту часть, которая воюет за него и сражается?
– Никто не стал бы смотреть на что-нибудь иное, – отвечал он.
– Потому что другие-то в нем, будучи или трусливыми, или мужественными, не сделали бы его таким или таким.
– Конечно, нет.
– Следовательно, и мужественным бывает государство по некоторой части себя, поскольку в ней имеется сила, во всех случаях сохраняющая мнение об опасностях, эти ли они и такие ли, которыми и какими законодатель объявил их в воспитании. Или не то называешь ты мужеством?
– Не очень понял я, что ты сказал. Скажи опять, – отвечал он.
– Мужество, говорю, есть некоторое хранение, – продолжал я.
– Какое хранение?
– Хранение мнения о законе относительно опасностей, полученном с воспитанием, что такое эти опасности и какие. Вообще я назвал мужество хранением – потому, что человек и в скорбях, и в удовольствиях, и в желаниях, и среди страхов удерживает то мнение и никогда не оставляет его. Если хочешь, я, пожалуй, уподоблю его, чему, мне кажется, оно подобно.
– Да, хочу.
– Не знаешь ли, – продолжал я, – что красильщики, намереваясь окрасить шерсть в пурпурный цвет, сперва из множества цветов выбирают один род – цвета белого, потом употребляют немало предварительных трудов на приготовление шерсти, чтобы она приняла наиболее цвета этого рода, и так-то приготовленную уже красят. И все, что красится этим способом, быв окрашено, пропитывается так, что мытье ни с вычищательными средствами, ни без вычищательных не может вывести краски. А иначе, знаешь, что бывает, если красят – все равно, в этот ли цвет или в другой – без предварительной подготовки?
– Знаю, – сказал он, – она вымывается и становится смешанной.
– Так заметь, что это же, по возможности, делаем и мы, когда избираем воинов и учим их музыке и гимнастике. Не думай, будто мы затеваем что другое, а не то, как бы наилучше, по убеждению, приняли они законы – основную краску, и получая природу и пищу благопотребную, пропитывались мнением о предметах страшных и всех других; так чтобы краска их не смывалась теми чистительными средствами, например, удовольствием, скорбью, страхом и пожеланием, которые в состоянии все изглаживать и сделать это сильнее всякого халастра, пятновыводящего порошка и другого вычищающего вещества. Такую-то силу и всегдашнее хранение правильного и законного мнения о вещах страшных и нестрашных я называю мужеством и в этом поставляю мужество, если ты не почитаешь его чем-нибудь другим.
Халастр – селитра, получившая свое название от македонского города Халастры.
– Не почитаю ничем другим, – сказал он, – потому что правильное мнение о том же самом, родившееся без образования, – мнение зверское и рабское ты почитаешь не очень законным и называешь его чем-то другим, а не мужеством.
– Весьма справедливо говоришь, – сказал я.
– Так принимаю это за мужество.
– Да и принимай – по крайней мере, за мужество политическое, и примешь правильно. В другой раз, если угодно, мы еще лучше рассмотрим его: теперь же у нас исследуется не это, а справедливость, так для исследования ее, о мужестве, как я полагаю, сказано довольно.
– Ты хорошо говоришь.
– Теперь, – продолжал я, – остаются еще два предмета, на которые надобно взглянуть в государстве. Это рассудительность и то, для чего исследуется все это, – справедливость.
– Да, конечно.
– Как же бы найти нам справедливость, чтобы уже не заниматься рассудительностью?
– Я-то не знаю, – отвечал он, – да и не хотел бы, чтобы она открылась прежде, чем рассмотрим мы рассудительность. Так если хочешь сделать мне удовольствие, рассмотри эту прежде той.
– Хотеть-то, без сомнения, хочу, – сказал я, – лишь бы не сделать несправедливости.
– Рассмотри же.
– Надобно рассмотреть, и если на рассудительность смотреть с этой-то точки зрения, она, больше чем первые, походит на симфонию и гармонию.
– Как?
– Это – какой-то космос, – продолжал я. – Рассудительность, говорят, есть воздержание от удовольствий и пожеланий, и прибавляют, что она каким-то образом кажется выше самой себя, и что все другое в этом роде есть как бы след ее. Не так ли?
– Всего более, – отвечал он.
– Между тем, выражение «выше себя» не смешно ли? Ведь кто выше себя, тот, вероятно, и ниже себя, а кто – ниже, тот – выше, так как во всех этих выражениях разумеется один и тот же.
– Как не один и тот же?
– Но этим словом, по-видимому, высказывается, что в самом человеке, относительно к душе его, есть одно лучшее, а другое – худшее, и что если по природе лучшее воздерживается от худшего, – это называется быть выше себя – значение похвалы. А когда лучшее овладевается худою пищей либо беседою и, сравнительно со множеством худшего, становится маловажнее, – это значит как бы с негодованием порицать такого человека и называть его низшим себя и невоздержным.
– Да и следует.
– Посмотри же теперь, – продолжал я, – на юное наше государство, и ты найдешь в нем одно из этого. Оно, справедливо скажешь, почитается выше себя, если только мудрым и высшим надобно называть то, в чем лучшее начальствует над худшим.
– Да, смотрю, – сказал он, – ты правду говоришь.
– Притом многочисленные-то и разнообразные пожелания, удовольствия и скорби можно встречать большею частью во всех, – и в женщинах, и в слугах, и во многих негодных людях, называемых свободными.
– Уж конечно.
– А простые-то и умеренные, управляемые именно союзом ума и верного мнения, встретишь ты в немногих, наилучших по природе и наилучших по образованию.
– Правда, – сказал он.
– Так не видишь ли, в государстве у тебя уместно и то, чтобы пожелания многих и негодных были там под властью пожеланий и благоразумия немногих и скромнейших?
– Вижу, – сказал он.
– Следовательно, если какое-нибудь государство должно назвать государством выше удовольствий, пожеланий и его самого, то вместе с ним следует назвать и это.
– Без сомнения.
– А по всему этому, не назовем ли его и рассудительным?
– Да.
– Да и то еще: если в каком-нибудь государстве и начальствующие и подчиненные питают одинаковое мнение о том, кому должно начальствовать, то и в этом уместно то же самое. Или тебе не кажется?