Она узнала Мамонта Петровича. Такой, и – другой будто. С усами. Тогда у него не было усов, когда она к нему навязывалась в жены. Помнит ли он?..
…Когда это было? Давно, давно!..
Растревожила в ту пору Дуня кузнеца; отяжелел молот – руки не подымают. Стоит у наковальни, постукивает молоточком; молотобоец бух да бух, да не туда, куда надо, – поковки как не бывало. Сколько железа перепортил. Станет наваривать топор, засунет в горн, молотобоец раздувает мехи, из сил выбьется, а Головня стоит возле горна, смотрит на раскалившийся топор, а видит глаза Дуни; синие космы вьются в раздуваемых древесных углях, а Головне мерещатся кудряшки Дуни. Опомнится – хвать клещами топор, а вместо топора – обух жареный.
…Урван уехал на прииски – свадьбу отложили до Масленицы; самое время бежать из дома. Не раз, прильнув к стеклу окна, Дуня заглядывалась в улицу: не идет ли в кузницу Мамонт Головня? Снег танцует под окнами, сельчане в шубах и дохах, собаки взлаивают, а Головни нет и нет, как будто он забыл дорогу мимо дома Юсковых. Накинет Дуня на плечи шубу, всунет ноги в романовские сапожки, выйдет в обширную ограду, где, гремя кольцом по железной проволоке, мечется белый пес Удавка; походит, повздыхает, прильнет щекою к резному столбику крыльца и с тем вернется в светелку. Видит дед Юсков: заневестилась Дуня. «Потерпи, Дунюшка, до Масленицы, – утешает внучку. – Ужо справим свадьбу на всю округу».
– Не надо мне такой свадьбы, деданька. Не хочу выходить за Урвана. Если бы ты знал, деданька, што они вытворяли на гулянке! Спаси меня, деданька. Выдай замуж за кузнеца.
Как же ополчился дед на внучку за подобное откровение. Ну, как коршун расходился – вот-вот сцапает в когти и разорвет. Чтоб дочь Юскова – да за ссыльного поселюгу без роду и племени?! Не иначе как кузнец тайно закружил Дуню, а дед не углядел. Пошел сам в кузницу. Головня что-то ковал из стальной штуки. Дед Юсков начал сразу: такой-сякой, к Дуне задумал присвататься, проходимец!
Головня перестал ковать, погнув голову, разглядывал деда Юскова от поярковых пимов до горностаевой шапки; сбросил холщовый фартук, ударил ладонью о ладонь, спросил:
– Ты што, дед, сон пришел рассказывать?
– Я те дам такой сон – на том свете икать будешь. Или ты понятия не имеешь, кто такие Юсковы? От какого мы роду-племени? А ты из какого сорта-породы, а? Из охвостьев. На чей каравай рот разинул, поселюга?
Головня помолчал некоторое время, потом поднял пудовый молот, поднес к носу деда Юскова и говорит:
– Вот это ты видел, дед? А кто я такой буду, сообщаю: социалист-революционер. Смыслишь? Какая моя порода и племя? Рабочее племя; мильенное всесветное: шаром земным завладеем в мировую революцию. Жди – грянет! Жди, дед. Какая моя теперешняя линия? Вымести царский прижим к ядрене-фене! А про вашу внучку скажу так: если вам другой раз сон такой приснится, хватайте себя за бороду. Помогает.
– Ах ты, варнак! – вскипел дед Юсков. – Да я тебя за такие слова про самодержца – в пыль, в прах!.. Я тебя…
– Ти-ха, дед. Ти-ха! – урезонил Головня и опять поднял увесистый молот. – Скажу вам так: не ложитесь между молотом и наковальней. Интересуетесь, что может случиться? С моим удовольствием. Глядите.
Головня положил на наковальню жестяную коробку, размахнулся со всего плеча да как а-ахнет – гром раздался; коробка блином стала.
– Кхе! – крякнул дед Юсков.
– Вот так! – сказал Головня.
На том и разошлись.
VII
В комнатушке было всего два стула, чтоб лишние зубоскалы не задерживались у председателя; Зырян подал Дуне стул, сообразив, что лучше всего оставить Мамонта Петровича наедине с Дуней – не так просто зашла в ревком; кивнул Васюхе Трубину, и тот, хоть и не хотел уходить, а поплелся-таки за Зыряном и закрыл дверь.
Между ними стол с жестяной лампой; Головня посунул лампу на середину стола, как бы заслоняясь от Дуни.
Он смотрел на Дуню и думал: та ли это красивая девчушка, которая совала вздернутый носик в слесарные инструменты, когда он, Головня, мастерил серебряные, медные и бронзовые подвески и бляхи для «малиновых перезвонов» в мастерской деда Юскова? Девчушка мешала, вертелась около него, садилась на верстак, и он смущенно отворачивался от ее округлых розовых коленей; она хотела постичь ремесло, которое никак не липло к ее маленьким рукам с длинными пальцами; она показывала ему, как выгибаются у нее ладони; он заглядывался на ее ладони и думал, что у фабричных, заводских девчонок и у крестьянок не бывает таких изнеженных тонких рук, но такие руки жили и жадно требовали: им подавай; они были прихотливыми – и то бросят, и это им не нравится, а руки фабричных девчонок или тех же крестьянок, теребящих лен, всегда были наготове, чтобы угодить холеным и красивым лодочкам, которые ничего не умели делать, но имели право требовать, и это оскорбляло Мамонта Головню, но он все-таки вопреки тому, что думал, заглядывался на холеные руки, выгибающиеся лодочками; она его волновала, возбуждала, но он понимал, что Дуня промчится мимо, как ветер, не опалив его щек своим жарким дыханием…
Он не знал, что ее привело в ревком в такой поздний час; о чем можно с ней говорить и о чем спрашивать?
Прикурил цигарку от стекла лампы; и та и не та: пунцовые впалые щеки с ямочками, духмяная, как цветы в разливе лета, буржуйское золото в ушах, и руки… Какие у ней руки? Так ли она выгибает их лодочками?..
…Она у него в мастерской – не эта – та, что на верстак залазила, что прибежала тогда в рождественскую ночь, испуганная, заплаканная. Она говорит, говорит, шепчет, льнет: «К тебе, к тебе пришла. Спаси меня. Спаси. Меня выдают замуж за Урвана. Папаша меня продал. Продал! Сегодня меня пропивают». Пропивают Дуню! А он, Головня, не знает, что ему делать. Рождественский мороз кует белую землю – вбивает железные клинья – земля трещит; черные столбы пахучего дыма подпирают вызвездившееся небо, и – холодно, люто, морозно, бревенчатые стены молчат в сонном покое, а рядом, под боком, пищит перепелка: «Меня пропивают, пропивают, пропивают», а он, здоровый парень-кузнец, Мамонт Головня, не смеет дотронуться до беспомощной перепелки, утешает ее грядущей всесветной революцией и тем, что он сам скоро поднимет пудовый молот и будет рушить под корень самодержавие, чтоб родители не пропивали своих дочерей, и что для человека самое главное – свобода, первостепенная, как хлеб насущный.
И перепелку – пропили…
А сегодня…
– Из Красноярска приехали?
– Из Петрограда, – ответила Дуня.
И глубоко вздохнула.
Нет, не та Дуня сидит перед Мамонтом Петровичем, не та, которую он знал.
Головня щурится, приглядывается к ней, а ведь это он, он самолично отвел ее тогда на заклание дьяволу.
– Вот шла улицей. Хоть бы кто встретился. Ни одного огня в избах. Спят. Если кого убьют в каком доме – никто не проснется. Тихо.
Тихо? Это у них-то тихо?!