Демид долго стоял в дверях горницы, что-то напряженно обдумывая. Жизнь начинать надо сызнова, на голом месте. Ну ничего!
Ушел в горницу, и вскоре оттуда раздался его хрипловатый голос:
– Где у тебя ключи от сундуков?
Филимониха вздрогнула, выронила краюху из рук прямо в тарелку с похлебкой.
– Я спрашиваю, где ключи?
Демид стоял в дверях. Бережно потирая ладонью лицо, глядел в спину матери. Та не обернулась и не пошевелилась.
– Ты что, мама?
– Я-то? Дык-дык ничего. Сердце штой-то зашлось. Ровно кто кольнул. Отдыхиваюсь. На ладан дышу, Осподи. Знать-то, ноне Господь Бог приберет.
– Ты это похоронную песню гони в отставку. Я вот поступлю в леспромхоз или в геологоразведку, заживем.
– Примут ли?
– Примут. Не беспокойся. Рабочие руки везде нужны. – И еще раз спросил, где ключи.
– Да где же они? Ума не приложу, куда я их засунула. Давай пообедаем. Суп-то остынет.
За обедом мать поднесла припасенную чарочку водки на похмелье. Демид выпил с удовольствием, повеселел. Говорил о том, как они хорошо заживут без Филимона Прокопьевича, что настанет такой час, когда на свой заработок он купит матери и новую кофту, и юбку, и еще кое-что.
– Кабы ночесь стол не опрокинули да печку, на неделю бы нам харчей хватило, – вздыхала Филимониха, дуя на алюминиевую ложку. – И пирог рыбий, и мед сотовый, и стряпню Лалетиных, и медвежатину Головешихи, все-то, как есть все, истоптали ногами. Измесили в грязь. Осподи! Утре собирала с полу, слезами заливалась…
III
Из ограды донеслись голоса Филимона и Мургашки.
Демид пересел на край стола, отодвинул от себя посуду. Ждал. Его черные брови, резко выделяющиеся на лице, сплылись к переносью. Предстояло выдержать еще одну схватку с Филимоном Прокопьевичем: последнюю.
Первым в дверях появился Мургашка в бешмете, словно Филимон Прокопьевич выставил впереди себя заслон.
На Филимоне черная борчатка с перехватом у пояса, пыжиковая шапка и шерстяные перчатки.
Не раздеваясь и не ожидая приглашения, уселись на лавку возле окна в пойму.
Начал разговор Филимон:
– Тэк-с, Демид Филимонович. Стыдно тебе аль нет опосля вчерашнего?
– Не мне, а тебе должно быть стыдно, – ответил Демид, заметно подобравшись на лавке. – Не я, а ты пустил мать по миру. Не я, а ты увел с надворья корову и нетель.
– Про мать, про коров разговор не ведем. Не тебе совать нос в мою жизню, как она происходит. Мать живет себе, я себе. Каждый на свой манер. Хозяйство вязало; нет хозяйства – развязались и узелки врозь. Вот она какая планида нашей житухи.
– Что же тебе здесь нужно в таком случае?
– Про то будет разговор, зачем пришел. Опосля вчерашнего я покажу тебе из мово дома – порог и семь дорог. Катись по любой.
– Вот оно что! – Демид медленно поднялся с лавки. В груди его начал нарастать такой бешеный гнев, что он с трудом говорил:
– Дом принадлежит матери, Филимон Прокопьевич. Ты первый раз ушел из дома в восемнадцатом году. В тридцатом ты еще раз бежал – увел тройку лошадей, успел промотать сенокоску, жатку, двух коров, три десятка ульев пчел, а денежки сложил себе в карман. Таким образом, ты получил сполна свою долю. Я, Ефросинья, Мария – свидетели. Тогда ты оставил голый дом и надворье. А потом вернулся к нам со вшами за очкуром. С тем и вступил в колхоз. А во время войны, сказывают, в спекуляцию ударился, эвакуированных обдирал. И опять – вон из дому!.. Где жа твой дом, спрашивается? Там, где ты живешь. Тут и поставим точку.
– Рассудил, как размазал.
– Перемазывать не буду, Филимон Прокопьевич. И заявляю: с сегодняшнего дня чтоб ноги твоей не было в доме. Слышишь?
Филимона так и подбросило на лавке.
– Подумай, папаша, борчатка на тебе новая. Если полезешь в драку – останутся одни лоскутья, – предупредил Демид.
Борчатка! Филимон Прокопьевич мгновенно опомнился и, вздрогнув, опустился на лавку. Зло спросил:
– Такому обхождению с отцом тебя обучили на Западе? Но ты вот что поимей в виду: лучше тебе, пока не поздно, смазать лыжи из деревни. Потому как ты в тридцать седьмом году сидел по вредительству. Тебе сейчас моментом припаяют за прошедшее, а также за плен.
– Осподи! – подала голос Филимониха. – За что паять-то?
– Не встревай в разговор! – осадил Филимон Прокопьевич. – Мургашка, забирай свои мешки. Пойдем от греха. Но попомни, Демид, я с тобой еще схлестнусь!
– Приходи, только без борчатки.
– Молчай, сукин сын! – рявкнул Филимон Прокопьевич, багровея. – Разорву одним часом. Не доводи до греха.
Мургашка вытащил из-под кровати три мешка, туго набитые пушниной, – таежный прибыток Филимона Прокопьевича. Но где же волчьи шкуры?
– Шкуры волков забрал, или как? Вечор отдал, утре конфисковал. Хе-хе-хе, жадность!
– Ты же получил шкуры с прохожего приискателя, с него и спрашивай, – криво усмехнулся Демид.
– Ладно. Я тебе потом все припомню! Отсчитывай свой век от сегодняшнего дня короткими шагами: укорочу. Не я, так сама Головешиха. Она тебя упекет! А двустволка где? – округлил глаза Филимон Прокопьевич, уставившись на стену. – Как?! Твоя?! Да я, я – разорву тебя одним часом! За мою двустволку – жилы из тебя вытяну. До единой. Слышь, супостат? Отдай сичас же! Не доводи до греха! Мне за нее десять тысяч давали, да не отдал. Где двустволка!
Филимониха от испуга спряталась в куть, готовая нырнуть головой в печь.
– Ты не кипятись, – остановил Демид, на всякий случай заняв оборонительную позицию между кутью и столиком на треноге, где грудилось кухонное снаряжение – чугунки, сковородка, пустые кринки и оцинкованные ведра, засунутые одно в другое. – Остынь, папаша. Двустволку тебе не видать как своих ушей. С какой стати ты к ней примазался? Говори спасибо, что попользовался в мое отсутствие. И хватит. Самому нужна.
Филимон Прокопьевич задыхался от злобы. Ему стало жарко, несносно душно. К горлу подкатился такой ком, что он не мог выдавить из себя слово. Единственное, что его сдерживало, – позиция Демида: непреклонная, уверенная. И он понял эту позицию. До него дошло; не одолеть ему Демида, не смять. Если схватятся сейчас – польется кровь. А чья? Он уже знает, какой Демид в бешенстве. Такого Демида Филимон не знал: ожесточился на чужбине. И хваток в драке, костей не соберешь. А Филимон Прокопьевич любит жизнь, бережет ее по-Божьему. Бог дал – Бог возьмет!..
Все это пронеслось в сознании Филимона Прокопьевича за какие-то десять-пятнадцать критических секунд. Наступила та свинцово-тяжкая тишина, когда слова не имели уже никакого смысла, когда злоба дошла до предела кипения. Слышно было трудное шипение тяжелых вздохов Филимона Прокопьевича, не менее напряженное дыхание Демида.