Отечественная война унесла у него трех сыновей, изничтожила под корень всю его кровь и силу. И вот теперь он доживал век свой со старухой в Белой Елани.
Едва-едва Михайла дотянул до малтатского мостика, как силы покинули его. Вдруг все стало багряно-пылающим, кто-то резко свистнул в ухо, так что ударило в затылок и подглазья. Ему показалось – нет, он это почувствовал кождым мускулом, что он на паровозе, что надо, надо перевести рычаг с большого клапана на малый, что надо это сделать сейчас же, сию минуту! Что путь впереди размыт дождями, а за ним, за машинистом, семь пассажирских вагонов!.. И он, с силою сжав костяной набалдашник, рванул его на себя и, уже ничего не чувствуя, упал навзничь у мостика. Фуражка его слетела с головы и укатилась с горки на речную отмель, где, стукнувшись о камень-голыш, перевернулась подкладкой вверх. Солнечный луч скользнул по черной сатиновой подкладке, заиграл на ромбике крытой лаком фабричной марки.
Антошка Вихров с Колькой Мызниковым сидели у мостика с удочками. И вдруг увидели – упал Михайла, будто кто его с ног сбил. Ребята кинулись к старику.
Суровое, побледневшее лицо Михайлы со старческими складками у рта казалось каменным. У Кольки не хватило духу тронуть старика за руку, в то время как спокойный Антошка Вихров, напрягая силенки, вытягивал костяную рукоятку трости из рук Михайлы, но это ему не удалось. Старик крепко держал трость.
– Он… помер!.. Ей-бо, помер, кажись!.. Как шел, так и помер. Ей-бо!.. Вот те крест! – И Антошка для пущей убедительности перекрестил лепешки веснушек на своем носу и щеках.
Но вот Михайла потянул левую ногу и тихо, как ребенок, простонал: жалобно, бессильно.
– Нет, не помер!.. Ей-бо, не помер!.. Вот те крест, не помер! – заверил Антошка краснея и, встав на колени, дотронулся ладонями до лба и щеки Михайлы. Щека и лоб были теплыми. – Воды, Колька! Омморок. Завсегда льют воду. У нас бабка Лукерья как упадет в омморок, льют воду, – пояснил Антошка, хотя Колька бежал уже к речке, где, вытряхнув из котелка пескаришек, зачерпнул воды.
Ключевая вода освежила Михайлу. Он медленно, с трудом открыл синеватые веки с мешками в подглазьях. Он еще не знал, где он: на паровозе ли, в своем ли доме, у Санюхи ли, – и что с ним случилось. «Так держать. На малом клапане», – вдруг пришло в голову, и он все вспомнил.
«Нет, не на малом, а на большом», – возразил он себе.
Воротник жал шею, как стальным кольцом. Он попытался поднять правую руку – руки не было. Он ее не чувствовал. Хотел что-то сказать, но рот его приоткрылся углом. Вместо слов вырвались непонятные булькающие звуки.
«Это для меня последний звонок, – невесело отметил про себя старый машинист. – Третий звонок!.. И все-таки так держать, дружище. До конца!»
Михайлу парализовало. Через три дня его увезли в город в железнодорожную больницу, где он и закончил свой последний путь старого машиниста.
Завязь одиннадцатая
I
Жизнь, как и река, не стоит на одном месте. С утра проглянуло щедрое солнышко, и простоял первый погожий денечек. Пожухлая огородина зазеленела новыми побегами прямо на глазах, стали подниматься хлеба. Что ни день – то солнце. А к вечеру громыхала гроза, освежая полуденный зной.
Анисья сидит у окна, смотрит, как скрещиваются белые молнии, прорезая насквозь лилово-черную тучу.
Молнии жгут небо, а просвету нет.
Дождь, дождь и гроза!..
Духота знойного дня сменяется освежающей прохладой.
Из избы через щель в филенчатой двери – тонюсенькая полоска света: отец не спит. Анисья слышит шаги Мамонта Петровича и недовольное бурчание. «Расщедрилась небесная канцелярия! Уж буде бы!»
Сверкнула молния. В горнице стало так светло, что Анисья зажмурилась. Ударил гром. И еще, и еще совсем близко, да такой силы, что стекла зазвенели. Маремьяна Антоновна перекрестилась. Мамонт Петрович громко выругался.
Анисья распахнула створку, будто хотела, чтобы гроза ворвалась в горницу. Маремьяна Антоновна завопила:
– Сдурела! Да ты что, угробить меня хочешь?!
Анисья закрыла створку. Снова блеснула молния, озарив чью-то фигуру в дождевике.
– Анисья! – звал чей-то голос.
– Кто? Кто там? – откликнулась Анисья, высунув простоволосую голову в окно.
– Это я, Гордеева, выдь на минуту.
Анисья долго искала платье. Ее красноватые, блестящие в зареве молнии волосы рассыпались по спине, по груди, мешали ей. Она их откинула за спину, замотала в узел. Возле калитки встретила ее Груня в мокром, шумящем, как железо, дождевике, накинутом на голову. Прикрыв плечи Анисьи полою дождевика, склонив голову к самому уху, тихо прошептала:
– Демида везут в район. Арестованного. Только что приехали из тайги Семичастный с Гришей.
Холод прилил к сердцу Анисьи. Ноги сделались чужими, ватными. И она чуть не упала тут же на мокрую землю.
– Ну что ты, что ты! Беги, может, успеешь повидать его…
Анисья не могла вымолвить ни слова: зуб на зуб не попадал.
– Да постой же ты, чудачка! Куда? На, надень хоть мой дождевик! Мне тут близехонько…
Анисья кинулась прямиком к сельсовету. В улицах непролазная грязь, но она бежала, ничего не замечая. А дождь шумел и шумел по лужам.
В узком, как щель, леспромхозовском проулке плескались лужи. Анисья пробиралась подле изгородей, цепляясь руками за частокол, не чувствуя, как хлещет вода за воротник, стекая по спине и прилипшему платью, и не догадавшись даже поднять капюшон. Она и сама не сумела бы объяснить, какая сила толкала ее сейчас вперед. Единственное, к чему она стремилась, – это поскорее увидеть его и, если можно, помочь.
II
А между тем на окраине деревни в доме Егорши Вавилова шел невиданный переполох: от Степана сообщение – едет.
Сам Егорша как угорелый метался по избе, зычно покрикивая на суетящуюся Аксинью Романовну. То и дело раздавался его голос: «Поторапливайся, слышь? Очнись, говорю. Мне к спеху: мешкать некогда!»
– Што еще тебе?
– Вынь подштанники.
– Подала же.
– Какие ты мне сунула? – кипятился Егорша, потрясая холщовыми подштанниками. – Вынь полотняные, жила!
Поглядел на заплатанные в коленях штаны, поморщился.
– Достань оммундировку. Потому – момент такой. Должен я явиться перед глазами Степана при полном параде.
– Какую ишшо оммундировку?
– А в какой я приехал с войны.
– Осподи! – всплеснула сухими, костлявыми руками Анисья Романовна. – Сколь годов не одевана! Враз расползется. Говорил же: на смертный час чтоб сохранилась. Пусть лежит.
– Повремени со смертным часом! Мне всего семьдесят годов. Вынь да подай, чего требую. И рубаху красную, сатинетовую – тоже.