Стиль этих бумаг складывался десятилетиями: никакой развязности и даже излишней живости, ограниченный набор слов, правильная сухая грамматика, строгая логичность, столь несвойственная настоящей работе да и жизни вообще. Многие так и не постигали этот военно-канцелярский стиль, вызывали недовольное ворчание начальников, упреки в небрежности, в нечеткости оперативного мышления. С продвижением по служебной лестнице, то есть от живой оперативной к административной работе, самому приходилось писать меньше, но надо было чаще подписывать чужие бумаги, приводить их в порядок, убирать ненужные слова, вгонять мысль в колодки общепринятой манеры.
Люди, которым адресовались эти бумаги, сидели так высоко, что едва ли стали бы обращать внимание на все эти мелочи. Но документы внимательнейшим образом изучались целым легионом их помощников, секретарей, референтов, способных разбираться в грамматике, стиле и оттенках мысли, самих недурно владевших пером и придирчиво вылавливавших чужие огрехи. Бумаги писались лаконично. Получи Служба Генерала достоверные данные о приближающемся конце света, она и их изложила бы не более чем на трех страницах. Это правило – не более трех страниц – ввел еще Андропов, хорошо знавший умственные способности высших сфер.
Эта манера вряд ли подходила для личных, даже интимных записок, которые не предназначались для постороннего глаза, а должны были попасть к потомкам Генерала лишь после его кончины; их было бы неинтересно не только читать, но и писать, а главное, не удалось бы придать теням даже подобие плоти.
Было и еще одно обстоятельство, весьма серьезное: неспешное, подробное, с отступлениями описание происшествий, дел, людей, мыслей позволяло заполнять пустоту существования, придавало ему необыденный смысл. Можно было надеяться, что эта неторопливая, приятная и временами волнующая работа так и протянется до последнего неминуемого дня.
Записки, как уже было сказано, предназначались потомкам. Генералу в его молодые годы собственные предки были неинтересны. Он хорошо помнил умершего молодым отца, его мать – свою бабушку, другая бабушка умерла, когда ему самому было уже под сорок. Мать жила долго. Он их помнил, но как-то, задумавшись, понял, что знал о них очень мало, что у него нет ни строчки, написанной рукой отца или дедов, что не осталось от них ничего, кроме нескольких старых фотографий. Они жили, работали, воевали, дружили, любили, враждовали, рожали и хоронили, голодали и иногда скромно пировали. Все это ушло бесследно, не переселилось даже в мир теней, и из отрывочных, случайно оставшихся в памяти картинок и слов нельзя было восстановить ткань их существования.
«…Боялись самого страшного – казенного письма с траурной каймой, похоронки», – было написано на одной из страниц, покоившихся в серой папке со шнурками. И вот в один из зимних вечеров 1942 года (кажется, это было зимой) кто-то постучал во входную дверь. На втором этаже деревянного дома в маленькой квартире жили три семьи, и никто никого в это время не ждал. Электрического звонка в доме не было, и для того, чтобы наверху услышали стук, надо было колотить в дверь долго и изо всех сил. Кто-нибудь из женщин (мужчины воевали) в накинутом наспех пальто и тапочках или калошах на босу ногу выходил в холодный, продуваемый ледяным ветром коридор и кричал сверху: «Кто?». Стучал отец, отпущенный на день из госпиталя или забежавший домой по дороге в госпиталь.
Запомнилось одно: раненое плечо, глубокая красная борозда, заполненная какой-то шевелящейся серой массой и испуганный голос мамы: «Вши? Господи, это вши…»
На этой страничке написано и то, что все нижнее белье отца пришлось сжечь в печке, благо она в доме была и топилась тогда, когда были дрова, выдававшиеся по ордерам. Водопровода же и ванной не было, и как удалось отцу вымыться в этот поздний час в маленькой комнатушке – Генерал не запомнил, а спросить у матери в свое время не догадался.
Получалось так, что ниоткуда появился человек на белый свет и в никуда уйдет и так же – ниоткуда и в никуда – будут приходить и уходить связанные с ним будущие люди. Должно же быть совсем по-иному. Те, кто знает свое прошлое, увереннее чувствуют себя в настоящем, черпают вдохновение у тех, кто был раньше их, кто прошел многие испытания, выжил и дал им жизнь.
Эта мысль, нередко посещавшая Генерала, казалась ему бесспорной, но несколько книжной, навеянной, возможно, не столько собственным опытом, сколько чужой мудростью, чужими размышлениями. Правда, различать свое и заимствованное становилось все труднее, да в конце концов не это было важно. Будущим людям понадобится опора в прошлом, но хотелось еще и оставить на земле какую-то память о себе. Старик привык проверять людей, их дела и слова здравым смыслом, ибо в его профессии не было ни безошибочных приборов, ни хитроумных формул. Его желание проверки здравым смыслом не выдерживало. Какое тебе дело до того времени, в котором тебя уже не будет? Не будет совсем, с твоими переживаниями, опытом, знаниями, ты превратишься в тень, выцветающий отпечаток в чьей-то памяти. Не все ли тебе равно? Спорить с рассудком было бесполезно, и тем не менее Генерал продолжал писать, утомляя глаза и с трудом разгибая ноющую спину.
Давно опустел чайник, по комнате плавал прозрачный синеватый табачный дым, из-за неплотной занавески проглядывало черное окно. В неярком, косо падавшем свете лампы казалось, что стекло уже заиндевело по-зимнему.
Первоначальный замысел – писать от рождения или от предков – казался естественным, но вскоре выяснилось, что с ним не согласен мир теней. Память не соглашалась с хронологией, требовали внимания внезапно всплывавшие события и люди, приходилось откладывать наполовину исписанный лист и переходить к истории столь же бессюжетной, неопределенной, как и ее предшественница.
Генерал представлял себе разочарование будущего читателя, фигуры абстрактной, без внешности, возраста, пола, но ничего такого, что могло бы сделать повествование ярким, более интересным и поучительным, в голову пока не приходило; отступать же от правды, вводить в заблуждение воображаемого читателя было нельзя.
«Обязательно надо как-то оживить, расцветить историю. Не все было просто и объяснимо, случались ведь почти чудесные вещи, смешного, нелепого и трагичного было много. Как же все это описать, чтобы не было скучно и сухо?»
Старинный прием – говорить о себе в третьем лице. Разговор с самим собой, но не вслух, а про себя, становился привычкой, порой перерастал в жаркий спор, дело доходило до оскорблений, которыми Старик награждал самого себя, невольно выступая за обе конфликтующие стороны. Этот неслышный никому монолог, скорее даже диалог, где обе стороны были абсолютно во всех отношениях равны, но несколько по-разному смотрели на жизнь, никогда не прекращался. Тени, правда, его слышали и иногда вмешивались со своими суждениями. Живые люди в диалоге не участвовали. Сожаления по этому поводу Генерал не испытывал.
Вообще его мир все больше делился на две удаляющиеся друг от друга, хотя и связанные области. В одной он существовал – ел, пил, сажал яблони, держал в руках карандаш, лопату, рубанок, разговаривал с соседями, ездил в город, покупал еду. В этой области был яркий и радостный уголок: дети и внуки – веселая, шумная, беспечная и бестолковая публика. Этот уголок был Старику безмерно дорог. Галдящая и смеющаяся толпа в летние выходные дни вваливалась в домик, немедленно принималась жевать, пить, играть в футбол, бегать по грядкам, искать корзинки, чтобы идти по грибы, копать грядки, петь песни, ругаться. Домик ходил ходуном; ворчала, посмеиваясь, Нина Васильевна – жена Генерала, а сам Старик с упоением бросался в общую суматоху, поднятую шайкой-лейкой, как именовалась насмешливо вся семейная молодежь. Шайку-лейку Генерал ставил на особое место, сначала неосознанно, а потом вполне сознательно отделяя ее и от прошлого, и от обыденного настоящего. Во всяком случае он решил не пускать эту компанию в свои записки, хотя и сам едва ли смог бы объяснить почему.