Я посмотрел на заключенных, затем на надзирателей, и покачал головой. Надзиратели стали бить людей. Их крики эхом отражались от стен и метались по камере, как стая испуганных птиц.
– Выходи из угла! – скомандовал надзиратель.
– Нет!
– Аур дас! – велел он. – Приведите еще десятерых!
Еще десяток несчастных усадили передо мной. Среди них я увидел Махеша и одного из тех двух парней, которые пострадали, согласившись передать мою записку. Они глядели на меня. Они молчали, но в их глазах была мольба.
Я опустил руки и сделал шаг вперед. Шестеро надзирателей одновременно бросились на меня и потащили к стальной решетке, запиравшей камеру. Повалив меня на спину, они прижали мою голову к решетке. В своем конце камеры надзиратели хранили в шкафчике несколько пар наручников. Они растянули мои руки в стороны и приковали этими старинными приспособлениями мои запястья к решетке. Ноги они связали веревкой из кокосового волокна.
Большой Рахул встал на колени и приблизил свое лицо к моему. Даже это движение вызвало у него одышку и заставило вспотеть. Рот его был разбит, нос распухал. Я знал, что от ударов, которые я нанес ему по ушам и по вискам, голова у него будет болеть несколько дней. Он улыбнулся. Только увидев, как человек улыбается, можно точно оценить, сколько в нем дерьма. Неожиданно я вспомнил фразу, сказанную Летти о Маурицио: «Если бы у маленьких детей были крылья, ему ничего не стоило бы оторвать их». Я стал смеяться. Я был беспомощен и распят, но я не мог сдержать смеха. Большой Рахул удивленно нахмурился. Недоумение дегенерата, написанное на его расквашенной физиономии, рассмешило меня еще больше.
Началась экзекуция. Большой Рахул довел себя до полного изнеможения, яростно трудясь над моим лицом и гениталиями. Когда он был уже не в силах поднять дубинку и остановился, задыхаясь, на его место заступили другие. Минут двадцать они дубасили меня, затем сделали перекур. Я был раздет до майки и трусов, и дубинки рассекли мою кожу, содрали и разорвали ее от подошв до макушки.
После перекура они вновь принялись за работу. Спустя какое-то время я расслышал, что прибыла новая команда надзирателей из другого корпуса. Они взялись за меня со свежими силами. Когда и они выдохлись, к делу приступила третья группа, затем четвертая, которую опять сменили отдохнувшие надзиратели нашей камеры. Избиение началось в половине одиннадцатого утра и закончилось в восемь вечера.
– Откройте рот!
– Что?
– Откройте рот! – повторил голос. Я не мог поднять веки, потому что они слиплись от засохшей крови. Голос, звучавший где-то за моей головой из-за решетки, был настойчив, но вежлив. – Вам надо принять лекарство, сэр!
Я почувствовал ртом горлышко стеклянной бутылки. Вода потекла по моему лицу. Руки у меня были по-прежнему прикованы к решетке. Я разжал губы, и вода полилась мне в горло. Я начал быстро глотать ее, захлебываясь. Чьи-то руки приподняли мою голову, а пальцы всунули в рот две таблетки. Затем мне опять поднесли бутылку, я стал пить, закашлялся, и вода вытекла через нос.
– Это мандракс, сэр, – сказал охранник. – Теперь вы уснете.
Лежа на спине в распятом виде, я испытывал боль во всем теле. Локализовать ее было невозможно, потому что живого места на мне не осталось. Глаза были запечатаны наглухо. Во рту чувствовался вкус крови, смешанной с водой. Оглушенный побоями и мандраксом, я уплывал в сон по озеру липкого кайфа. В голове у меня звучал целый хор криков боли, которые я крепко запер там, и ничто не могло заставить меня выпустить их наружу.
На рассвете меня разбудили, окатив ведром воды. Вместе со мной проснулась тысяча вопящих ран на моем теле. Махешу разрешили промыть мне глаза мокрым полотенцем. Когда я разлепил веки, меня отцепили от решетки, подняли за неподвижные онемевшие руки, вытащили из камеры и повели через пустые дворы по тщательно подметенным дорожкам между аккуратными прямоугольниками цветочных клумб, пока не доставили к начальнику тюрьмы. Это был человек пятидесяти с чем-то лет с тонкими, почти женственными чертами лица и коротко подстриженными седыми волосами и усиками. Одет он был в пижаму и парчовый халат. Начальник восседал посреди пустого двора в резном епископском кресле с высокой спинкой. Вокруг него стояли охранники.
– Знаете, дорогой, я не привык начинать воскресное утро подобным образом, – произнес он, прикрывая зевок рукой в кольцах. – Что это за фокусы вы выкидываете?
Он говорил на безупречном английском, какой преподают в лучших индийских школах. Судя по его речи, он получил примерно такое же образование в пост-колониальной Индии, что и я в австралийской школе, которую я смог окончить благодаря тому, что мать занималась изнурительным трудом всю свою жизнь, – мы были бедны. В других обстоятельствах мы с ним могли бы поговорить о Шекспире, Шиллере или «Мифологии» Булфинча. Я знал это – достаточно было услышать две произнесенные им фразы. Интересно, что он знал обо мне?
– Вы не хотите отвечать? Почему? Мои помощники избили вас? Или надзиратели?
Я молча смотрел на него. Еще в австралийской тюрьме я усвоил завет заключенных старой школы: не доноси ни на кого – ни на тюремщиков, ни на надзирателей. Никогда ни при каких условиях не жалуйся.
– Отвечайте же. Вас избили надзиратели?
Я молчал. Тишину вдруг нарушило пение проснувшихся скворцов. Солнце уже взошло, его золотой свет пробивался сквозь утренний туман, рассеиваясь множеством огоньков в капельках росы. Я чувствовал утренний бриз всей тысячей своих ран и порезов, саднивших и кровоточивших при каждом моем движении. Я вдыхал утренний воздух города, который любил всем сердцем.
– Вы били его? – спросил начальник тюрьмы у одного из надзирателей на маратхи.
– Ну да, сэр! – ответил тот недоуменно. – Вы же сами велели.
– Я не велел вам избивать его до смерти, идиот! Посмотри на него – такое впечатление, что вы содрали с него всю кожу.
Он взглянул на свои золотые наручные часы и издал громкий усталый вздох.
– Значит, так. В виде наказания вы будете носить ножные кандалы. Это послужит вам уроком. Вы должны усвоить, что нельзя поднимать руку на надзирателей. И отныне ваш суточный рацион будет уменьшен вдвое – пока не последует другое распоряжение. Уведите его!
Я по-прежнему молчал, и меня отвели в камеру. Все эти фокусы были мне хорошо известны. Я на собственной шкуре познал ту истину, что надо молчать, когда тюремщики злоупотребляют властью: что бы ты ни сделал, это приведет их в ярость, и что бы ты ни сказал, это лишь ухудшит твое положение. Чего деспотизм поистине не переносит, так это стремления своих жертв добиться справедливости.
В кандалы меня заковывал жизнерадостный индиец средних лет, отсиживавший девятый год из семнадцати, к которым его приговорили за двойное убийство. Он зарубил топором свою жену и своего лучшего друга, застав их в страстных объятиях, после чего пошел в полицейский участок и во всем сознался.
– Это была такая мирная картина, – рассказывал он мне по-английски, зажимая плоскогубцами хомут у меня на ноге. – Они умерли во сне. По крайней мере, он умер во сне. А она проснулась, когда я второй раз замахнулся топором, но ненадолго.