«Увы, да, сударь, я и есть тот самый горемыка», – скорбно ответствовал несчастный хозяин дома.
«Я тут у вас в деревушке кое-что разузнал, – продолжал незнакомец. – Все говорят – вы честные и достойные люди».
«Для бедняков невелика заслуга быть честными, – с горечью отвечал рыбак. – Честь – единственное богатство, которого у них не отнять».
«Господь подверг вас суровым испытаниям. Горе и нужда легли на ваши плечи тяжким бременем».
«Увы!» – понурившись, печально проговорили рыбак с рыбачкой.
«Я пришел не для того, чтобы глумиться над вашей бедой. Напротив, я хочу вам помочь».
Рыбак с рыбачкой только покачали головой: горе сделало их недоверчивыми.
«Я не в силах дать вам счастье, зато могу подарить довольство, пусть и не великое, – оградить вас от нужды до конца ваших дней».
«Не искушайте нас, сударь, горе наше слишком велико – мы можем решиться и не на самое благовидное дело», – грустно отвечала рыбачка.
«Бедняги, – проговорил незнакомец, – неужели горе и правда делает людей настолько подозрительными, что они с легкостью принимают благодеяние за дурное дело? Успокойтесь же, – громко прибавил он, – мне от вас ничего не нужно, кроме честности. Возьмите этот кошелек – там сотня двойных пистолей. И впредь из года в год, в одно и то же время, вы будете получать столько же».
«Но что мы должны за это делать?» – вопросил рыбак, мягко отстраняя кошелек, который протягивал ему незнакомец.
Тот, как будто не обратив внимания на жест доброго малого, положил кошелек на рядом стоявший стол и, осторожно приоткрыв полу плаща, показал бережно закутанного младенца, которого держал слева под мышкой.
«Быть матерью этому бедному созданью, оставленному при рождении той, что дала ему жизнь», – горестно проговорил он, предъявляя младенца рыбачке с рыбаком.
И та в порыве радости его приняла. Младенец пробудил в ней материнский инстинкт: ведь первый удел женщины – любить, второй – жертвовать собой. Рыбачка уже чувствовала себя не такой несчастной: она снова стала матерью.
«Он – мой!» – воскликнула она тоном, который не вызвал у незнакомца никаких сомнений.
«Увы, да, – с печальной улыбкой отвечал он. – Теперь у него только одна семья – вы, и никакой другой больше нет».
«Постараемся, чтоб ему этого хватило», – только и молвил рыбак.
«Как его имя?» – спросила рыбачка, убаюкивая и целуя младенца.
«У него нет имени, – продолжал незнакомец. – Он родился только час назад. Назовите его Санцио. А поскольку доставил я его из Ле-Сабль-д’Олона, прибавьте к нему еще одно – Олоне».
Тут Дрейф встрепенулся, да так внезапно, что молодой человек живо наклонился к нему.
Флибустьер был бледен как полотно; черты его исказились, по лицу ручьями текли слезы.
– Что это с тобой? – удивился Олоне. – Тебе плохо? Отвечай же, брат!
– Ничего страшного, пустяки! – ответствовал Дрейф дрожащим голосом, силясь подавить волнение. – Тысяча чертей! Все-таки сломал я трубку, а ведь она была моя любимая… да вот и дым с пеплом попали в глаза.
– Странное дело, – признался молодой человек, приглядываясь к нему. – Я еще никогда не видал тебя таким!
– Я тоже, – молвил в ответ флибустьер и разразился хохотом, похожим на рыдания. – Чертов дым, – прибавил он, яростно утирая глаза, – режет, спасу нет!.. Ну вот, кажется, полегчало, – проговорил он, собирая обломки трубки. – Валяй дальше, брат, уж больно интересно ты рассказываешь!
– Да мне особенно и рассказывать-то больше нечего.
– Ничего-ничего, давай, мне охота знать все.
– Ну, раз ты хочешь, пожалуйста, ради бога. Так вот, незнакомец тот наказал рыбачке являться всякий раз двадцать пятого марта, то есть каждый год означенного числа, к одному богатому торговцу в Дюсоне по имени Пьер Ланглуа и получать от него все ту же сумму – сто двойных пистолей. Потом он поцеловал младенца, прошептав что-то, чего никто не разобрал, вскочил на коня и был таков.
– И те славные люди так с тех пор его и не видели? – полюбопытствовал Дрейф.
– Он больше ни разу не объявился. А рыбачка из года в год являлась к тому торговцу, и он отсчитывал ей положенные деньги, вот и все. В рыбацкую лачугу вернулся достаток. Рыбак с рыбачкой холили и лелеяли меня как родного сына. И любили они меня за то, что я принес им счастье. Так продолжалось восемь лет. И тут за несколько дней перед тем, как приемная моя матушка отправилась в Люсон, ей пришло письмо от господина Ланглуа. Он просил ее прибыть как можно скорее, потому что ему нужно было сказать ей что-то очень важное. И добрая женщина, встревожившись, тотчас пустилась в дорогу. А поскольку я был уже большой и крепкий для своих лет, хотя мне было только восемь, а выглядел я на все десять, она взяла меня с собой. Господин Ланглуа встретил ее с улыбкой.
«Это и есть тот самый малыш?» – спросил он, потрепав меня за подбородок.
«Да», – сказала она.
«Какой славный мальчуган! Из такого выйдет добрый матрос!»
И заместо сотни двойных пистолей он отсчитал ей аж целую тысячу, а заметив ее удивление, прибавил:
«Это последняя выплата, которую вы от меня получаете, – сказал он. – Доктор десять дней как умер, но, сами видите, о вас он не забыл. Так что теперь делайте что хотите. Будь я на вашем месте, я избавился бы от мальчишки, отдал бы его в юнги на какой-нибудь корабль, а деньги оставил бы себе».
Бедная женщина в ужасе всплеснула руками и прижала меня к себе, да так, что я чуть не задохнулся.
«Бездольный мой ангелочек! – воскликнула она. – Уж коли у него, кроме меня, никого нет, я и буду ему матерью».
«Как вам будет угодно, – сказал торговец, пожав плечами, и, отвернувшись в сторону, прибавил, будто обращаясь к самому себе: – Право слово, этот чудак-доктор был прав. Определенно, старый мой дружище Гено разбирался в людях… особенно в женщинах», – полушепотом договорил он.
С этими словами он любезно спровадил мою приемную матушку, и с ним все было покончено.
Дрейф вскочил и принялся взволнованно мерить шагами комнату.
Олоне не заметил или сделал вид, что не заметил необычное состояние, в котором пребывал Береговой брат, и, словно ничего не случилось, досказал свою историю до конца – до самого своего прибытия на Санто-Доминго. Мы не станем пересказывать это по второму кругу, ибо все знаем и так. Заметим только, что исповедь молодого человека, еще не раз прерывавшаяся флибустьером, продолжалась едва ли не до ночи. Когда же все наконец было досказано, Дрейф распростер перед молодым человеком свои объятия и со слезами на глазах в сильном волнении молвил:
– Обними же меня, брат. Я полюбил тебя пуще прежнего после того, как ты мне обо всем рассказал. Ты и впредь ничего не скрывай от меня. Чтобы облегчить свою душу. Так по рукам?