Когда белое мельтешение перед глазами растаяло, Лариса поднялась с пола, удивляясь, что за окном самовольно стемнело, несмотря на обеденное время, и поставила на стол вторую тарелку.
– Масло-то не разморозила, – недовольно сказал Борис.
И стало хорошо. И стало правильно. То, что муж, которого она похоронила неделю назад, распекает ее за забывчивость, примирило Ларису Сергеевну с происходящим.
Однако с временем начала твориться путаница. Дни иногда шли вперед, а иногда назад. Проснешься – а вокруг тебя и трехлетняя сестренка Зоя, и мамка, и тетка, и зачем-то ругачий двоюродный дед Федот. Лариса сперва пугалась, затем привыкла. Тем более что и Федот молчал, не бранился больше, только смотрел из угла и почесывал кота Барсика, тоже не слишком-то живого.
Случалось, выпадали дни кисельные. Попадешь в такой – и тонешь, словно муха. Ворочаешься, бьешься, а вязкая жижа держит тебя, и все тянется и тянется нескончаемый понедельник. Это Лариса особенно не любила, и когда чувствовала, что сил не хватает, звала своего Борю. Тот ворчал, однако приходил и вытаскивал ее.
Иногда часы своими стрелками выстригали из бытия Ларисы недели, а то и месяцы. Сядешь на кровать, прикорнешь… Проснешься, а вместо лета за окном зима.
А еще из циферблата, бывало, начинал сочиться болотный туман. Но чаще всего часы жалели Ларису и обкладывали ее ватой, точно елочную игрушку: ничего не видно, ничего не слышно, разве что отдаленные голоса. Сама Яковлева елок в жизни не наряжала, но видела однажды в районной библиотеке целый ящик, где лежали человечки из папье-маше, а с ними картонный слон, рыба и какой-то зверь вроде кота, но не кот.
Очень тогда Ларисе запала в душу эта картина. Спишь весь год в тепле и уюте, а проснешься – елка! Огоньки! Вознесешься ненадолго к смолистой макушке, порадуешь деток – и снова дремать в ватных облаках. Если это не рай, то что же?
А еще случались дни ясные. Блюдечко, по которому каталось яблочко, кто-то добрый и заботливый протирал полотенцем, и сразу все виделось четко, как в летний полдень. Но в последнее время такое бывало все реже и реже.
* * *
Одутловатая старуха восседала на неубранной постели. Впрочем, какая старуха – бабушка. Старухи худые, а бабушки толстые: так, во всяком случае, классифицировал Илюшин.
Подушек было не меньше двух десятков: большие и маленькие, пышные и плотные бархатные думочки. Время от времени Яковлева меняла их местами, возвращая себе этим действием душевное равновесие, – старая принцесса, навсегда застрявшая в королевской постели без горошин.
Выцветшие голубые глаза за толстыми стеклами очков, впрочем, были ясны.
Лариса благосклонно улыбалась, глядя на Макара. Гости появлялись в ее доме редко и все больше несносные, вроде москвича или Нины Худяковой, приносившей с собой ножницы и, невзирая на отчаянные возражения Яковлевой, обстригавшей ее «под мужичка». Причем обманывала Ларису, бессовестная, подбрасывая на пол вместо ее чудесных русых волос какие-то седые космы.
Все ее обманывали.
На это Яковлева и пожаловалась.
Пятнадцать минут Макар слушал о ее врагах, населявших Камышовку. Поразительно, однако их происки не вызывали у старушки ни раздражения, ни злобы. Она посмеивалась, разоблачая их детские интриги, и великодушно позволяла им верить, будто ничего не замечает.
В конце концов ему удалось свернуть на интересующую его тему.
– Лариса Сергеевна, в лесу есть болото. Говорят, гиблое. В конце восьмидесятых там кто-то утонул.
– А сейчас какой год?
– Две тысячи шестнадцатый.
Яковлева недоверчиво рассмеялась.
– В болоте погиб человек. – Макар гнул свою линию. – Вы его знали?
– Я всех знаю! Всю жизнь тут живу. А вот ты откуда взялся – это вопрос! – Она поерзала, устраиваясь поудобнее, и вдруг подалась к нему с хитрой улыбкой на губах: – Оттуда выбрался? Скажи! Не выгоню, не бойсь!
Илюшин проследил за ее рукой. Толстый палец указывал на настенные часы.
– Из часов? Нет, Лариса Сергеевна. Я через дверь пришел.
Старушка укоризненно покачала головой:
– Двери-то я заколотила еще вчера. Баба все ходила, лучом в меня светила… Острый! Облучила она меня. Но бог даст, отсижусь, выправлюсь. Боря мне поможет. – Она похлопала по большой подушке.
– Что за баба? – обреченно спросил Макар. Зря он сюда пришел, послушался Худякову.
– Молодая, злая. Все молодые – злые. Нету в вас… понимания. Я ей кричу: брось, брось туфлю! А она мне кулаком грозится. Отняла у меня, я по всему дому ее искала. Матери купила, а дома померила и думаю: нет, не отдам! Все одно она в калошах топчется весь год. А через неделю смотрю: пропала. Мучилась я, мучилась. А ее, значит, девка украла. Зачем ей одна туфля, как считаешь?
– Не знаю, – сказал Макар. Он пытался выудить из ее мутной болтовни, настоянной на перемешавшихся воспоминаниях, хотя бы обрывок ясной мысли. «Что я здесь делаю? – подумал Илюшин. – Сижу на хромом табурете и слушаю старуху в деменции. Обманываю сам себя. Бабулька когда-то купила матери туфли, но решила оставить себе, и до сих пор вспоминает об этом».
– Я постараюсь найти вашу пропажу, Лариса Сергеевна, – сказал он и поднялся. Его не оставляло чувство, что он был важен, этот неизвестный житель, о котором никто ничего не помнил, словно болото, поглотив живого человека, от жадности всосало заодно и всю память о нем. На первый взгляд, он не имел отношения к расследованию, он вообще никак не был связан с происходящим в Камышовке – ни в девяносто первом году, ни в две тысячи шестнадцатом. «Может, я так вцепился в него, потому что это сплошное белое пятно. Может, дело в неудовлетворенном любопытстве».
Он почувствовал, что его требовательно подергивают за рукав.
– Найдешь?
– Туфлю? Постараюсь. Какого она цвета?
– Белая. А размер… – старушка задумалась и вдруг придвинулась на край кровати, спустив ноги вниз. – На, померь. Память дырявая, нии-чо не помню.
И видя, что Илюшин стоит неподвижно, добавила:
– В столе картонки есть, а рядышком карандаши. Боря много пишет. Ну, бери, бери, не стесняйся! Вернешь – спасибо тебе скажу. Помню, я туфли надену и все танцую, танцую…
Она улыбалась и пихала к нему бугристую сизую ногу.
И тогда Илюшин совершил самый неожиданный поступок за все время, что он провел в Камышовке. Причины его он не мог объяснить себе ни тогда, ни позже. Но Яковлева так искательно улыбалась, была так трогательна в своих воспоминаниях об ушедшем, наверняка ложных, ибо откуда было взяться в ее жизни танцам и туфлям, что он ощутил нечто сродни – нет, не сочувствию, но глухой душевной боли при мысли о том, что она останется здесь одна и будет снова доверчиво ждать, пока кто-нибудь выйдет к ней из навсегда остановившихся часов. Макар не был ни жалостлив, ни сердоболен. Большинство хорошо знающих его людей считало Илюшина человеком бессердечным и черствым. Но он подошел к письменному столу, покрытому слоем пыли, выдвинул средний ящик и обнаружил старую тетрадь в бежевой картонной обложке, а рядом – открытый пенал.