3 октября 1920 г. Третьего дня был у Горького. Говорил с ним о Лернере. История такая: месяца полтора назад Горький вдруг явился во «Всемирную» и на заседании назвал Лернера подлецом. «Лернер передает всякие цифры и сведения, касающиеся “Всемирной Литературы”, нашим врагам, Лемке и Ионову. Поэтому его поступок подлый, и сам он подлец, да, подлец». Лернера эти слова раздавили. Он перестал писать, есть, пить, спать – ходит по улицам и плачет. Ничего подобного я не видал. В Сестрорецке мне, больному, приходилось вставать с постели и водить его по берегу – целые часы, как помешанного. Оскорбление, нанесенное Горьким, стало его манией. Ужаснее всего было то, что, оскорбив Лернера, Горький уехал в Москву, где и пребывал больше месяца. За это время Лернер извелся совсем. Наконец Горький вернулся – но приехал Wells и началась неделя о Уэльсе. Было не до Лернера. Я попробовал было заикнуться о его деле, но Горький нахмурился: «Может быть, он и не подлец, но болтун мерзейший… Он и Сергею Городецкому болтал о “Всемирной Литературе” и т. д.». Я отошел ни с чем. Но вот третьего дня вечером я пошел к Алексею Максимовичу на Кронверкский – и, несмотря на присутствие Уэльса, поговорил с Горьким вплотную. Горький прочел письмо Лернера и сказал: да, да, Лернер прав, нужно вот что: соберите членов «Всемирной Литературы» в том же составе, и я извинюсь перед Лернером – причем отнесусь к себе так же строго, как отнесся к нему. Это меня страшно обрадовало. – Почему вы разлюбили «Всемирную Литературу»? – спросил я. – Теперь вы любите Дом Ученых? – Очень просто! – ведь из Дома Ученых никто не посылал на меня доносов, а из «Всемирной Литературы» я сам видел 4 доноса в Москве, в Кремле (у Каменева). В одном даны характеристики всех сотрудников «Всемирной Литерературы» – передано все, что говорит Алексеев, Волынский и т. д. Один только Амфитеатров представлен в мягком, деликатном виде. (Намек на то, что Амфитеатров и есть доносчик.) Другой донос – касается денежных сумм. Все это мерзко. Не потому, что касается меня, я вовсе не претендую на чью-нибудь любовь, как-то никогда это не занимало меня. Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить, – и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя. Я сидел ошеломленный.
Сейчас Горький поссорился с властью и поставил Москве ряд условий. Если эти условия будут не приняты, Горький, по его словам, уйдет от всего: от Гржебина, от «Всемирной Литературы», от Дома Искусств и проч.
19 ноября. Встретил на Невском Амфитеатрова: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федоровна и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфитеатрова ненависть к Горькому.
23 ноября. Утром при светлячке пишу. Только что кончил «Муравьева и Некрасова»* и снова берусь за Блока. Но как-то потерял аппетит. «Стихи о Прекрасной Даме», столь чаровавшие меня в юности, словно умерли для меня. Читаю – одни слова! На шестое декабря я назначил снова свою лекцию об Муравьеве и Некрасове. – Не знаю, будет ли сбор. Сейчас побегу хлопотать. Мурочке 9 месяцев, она делает невообразимые гримасы. Когда я беру ее на руки, она первым долгом берет меня за усы, потому что усы – мой главный отличительный признак от всех окружающих ее безусых. Ее очень забавляет вентилятор у меня в комнате, кукла с проломленной головой без рук, «огонечек» и «лошадка». Стоит только сказать слово «огонечек», и она поднимает голову вверх. Ребенок она вполне законченный, очень закругленный, без недомолвок, неясных очертаний. Все в ней очень отчетливо – точно она взрослая. Теперь у нее начинают действовать ножки, ее тянет танцевать, и когда берешь ее на руки и помогаешь ей прыгать, упираясь ножками, она прыгает раз тысячу, доводя всех до изнеможения – сама в экстазе.
Ах, милый вентилятор в моей комнате, он поет так по-диккенсовски уютно, усыпительно, разнообразно. Третьего дня в Доме Искусств обнаружилась кража: кто-то поднял чехлы у диванов и срезал ножом дорогую обивку – теперь это сотни тысяч: прислуга Дома Искусств и все обитатели разделились по этому поводу на две партии. Одни утверждают, что обивку похитил поэт Мандельштам, а другие, что это дело рук поэта Рюрика Ивнева, которому мы дали приют на неделю. Хороши же у поэтов репутации!
25 ноября. Вчера Блок на заседании у Тихонова («Всемирная Литература») подошел ко мне и словоохотливо рассказал, что он был у художника Браза и что там был немецкий писатель Голичер, который приехал изучать советский быт. Голичер говорил: – Не желайте лучшего, теперь всякий другой строй будет хуже большевистского. (Очевидно, для Блока эти слова очень значительны.) – И вы согласились с ним? – «Не с ним, а с тоном его голоса. Он говорил газетные затасканные вещи, но тон был очень глубокий»*. Заговорили о Горьком. «Горький притворяется, что он решил все вопросы и что он не верит в Бога… Есть в нем что-то поэтическое, затаенное». Мурочке наша соседка, жена домкомбедчика, сшила пальто. Марья Борисовна второй день выносит ее на улицу. Каждая лошадка вызывает сенсацию. Ноги у нее очень крепкие, ей нравится давать им работу – и она смеется, когда упирается на них. Ко мне относится с кокетливой застенчивостью – если я подхожу, потупляется, и только по движениям ее рук и нервному перебиранию ног я вижу, что она ощущает мое приближение. Когда М. Б. укачивает ее, она говорит ей: собачка спит, папа спит, лошадка спит, вентилятор спит.
26 ноября. Вчера я читал в Петрокомнате [так в оригинале. – Е. Ч.] о Достоевском. Я читаю о Достоевском каждый четверг. Слушают меня влюбленно, и г-жа Безперечная вчера в знак приязни подарила мне 4 свечи. Чем я отблагодарю ее? Неделю назад Вера Бор. Киселева вывязала для меня 2 пары носков. Ее муж принес их в Дом Искусств. Марья Сергеевна передала их Коле, и Коля их потерял!! Коля явно неравнодушен к Кире. Сегодня я начал заниматься Блоком вплотную. Даже набросал несколько строк.
27 ноября 1920. 4 ½ ч. ночи. Сейчас сон: будто я что-то такое прочитал в Доме Литераторов, а потом дал в корректуре Тихонову. Тихонов будто живет в Куоккала, там, где Пуни. Рядом с ним – Евдокия Петровна. Прихожу к ней – она что-то ласковое. В углу сидит Замятин – «не мешайте мне думать». Очень грубо. – Что это с ним? – спрашивает Евдокия Петровна. «Он хочет со мною поссориться», – отвечаю я с болью, с тоскою. Иду в другую дачу, где Тихонов. Он выходит ко мне бледный, изможденный, без улыбки. – Что с вами, Тишенька? – спрашиваю я ласково. А он: «Я думаю, что вас исключат» и показывает мне корректуру с моими помарками. Тут я понял холодность Замятина: очевидно, в этой корректуре что-то чудовищное, и меня сейчас выгонят из «Всемирной Литературы», и я пропал.
Тут суммировались все впечатления за последние дни. Дело в том, что Ольденбург во «Всемирной Литературе», делая отчет о моем предисловии к «Барнеби Рэджу», – сказал, что предисловие чудесное, великолепное, лучше всех. Потом он же делал отчет о моем исправленном Уитмэне – и, хваля, бранил. Из его похвал и брани я видел, что книжки он не читал, а только глянул в нее. Дальше: Замятин делал отчет о моей редактуре «Барнеби Рэджа» и, действительно, нашел немало изъянов. Дальше: мы с Замятиным редактировали № 1-й журнала «Дом Искусств» – и он грубовато сказал мне, что я плохо держал корректуру; меня тогда же удивил его тон. Обычно он почтителен и джентльменист. Вчера я был в Доме Литераторов, обедал – хлопотал о билетах на свою лекцию – и вот в результате месиво, в виде сна.