Он хлещет пиво из 16-унциевой банки от того шестерика, что я приволок, дабы сгладить интервью. Буковски даже не обеспокоился поставить упаковку в холодильник, — по его расчетам, мы явно все выпьем еще до конца вечера. Босиком, в синих джинсах и выцветшей желтой рубашке с коротким рукавом — на пупке оторвалась пуговица, — он выглядит вяло и расслабленно. Прямо скажем, расслабленнее меня. Все-таки при встрече один на один его наружность несколько обескураживает. Да и потом, из бесед с людьми, хорошо его знающими, я выяснил про него достаточно и понимал: Буковски совершенно непредсказуем. Знакомые говорили, что он будет терпеть меня и мои вопросы, но сердечности от него не дождешься. Поэтому я удивлен, когда он изо всех сил старается расположить меня к себе, сует мне в руку банку и объявляет:
— Я почти весь день пил пиво, но не волнуйся, парнишка, — я не буду кулаком бить окна или мебель крушить. Я довольно мягко пиво пью… обычно. Все неприятности у меня от виски. Когда пью с кем-то, глупею, или лезу в драку, или лютею, и от этого все проблемы. Поэтому я его теперь стараюсь пить в одиночку. Это по-любому признак хорошего пивца виски — пей сам, этим ты отдаешь дань напитку. От него даже абажуры иначе выглядят. Норман Мейлер много всякой срани изрекал, но он сказал одну вещь, которая мне кажется великой. Он сказал: «Большинство американцев получают духовное вдохновение, когда одурманены, и я — один из таких американцев». Подтверждаю на сто процентов, и к чертовой матери «Нагих и мертвых». Только нужно осторожней мешать алкоголь с сексом. Мудрому лучше всего — сначала секс, а потом напиваться, потому что алкоголь рубит стебель под корень. Пока мне это неплохо удавалось. — Ухмыляясь, он ставит меня в известность, что подруга его ушла незадолго до моего прихода. — Ага, я ее имел на кушетке, вот где ты сейчас сидишь. Молоденькая, года двадцать три — двадцать четыре. Нормальная, только целоваться не умеет. Почему это, интересно, с молоденькими целоваться — как с садовым шлангом? Господи, у них рты не поддаются, девки не знают, что ими делать. Ну да ладно, грех жаловаться. Это у меня три разные дамы за последние тридцать шесть часов. Мужик, я тебе так скажу: женщинам лучше поэтов трахать, а не овчарок. Знай я это, не ждал бы до тридцати пяти и стихи начал писать раньше.
Мы заговариваем о его детстве — большинство деталей болезненны для Буковски по-прежнему: рождение в Андернахе, Германия, взросление в Лос-Анджелесе; ужасная чума — фурункулы на лице и спине; постоянные отцовские порки — папаша, простой молочник, прусскую дисциплину доводил до крайности и за всевозможные воображаемые прегрешения почти ежедневно лупил сына ремнем для правки бритвы; ощущение — даже в раннем детстве — отчужденности и изоляции, невключенности, какой-то одновременно неполноценности и превосходства перед сверстниками.
— Ко мне всегда тянуло школьного дурачка, — вспоминает Буковски. — Понимаешь, он ебнутый на всю голову, косоглазый, одет не так, вечно в собачье говно наступает. Если в округе на десять миль найдется одна куча, этому парнишке обязательно удастся в нее вляпаться. И я как бы его презирал, но он всегда умудрялся стать моим корешем. Мы сидели с ним, лопали жалкие бутерброды с арахисовым маслом и смотрели, как другие пацаны играют. — (Другие мальчишки в школе взяли себе за правило колотить этого бессчастного кореша. А Буковски почему-то не трогали.) — Понимали, что я почти как он, почти такой же ебнутый, но меня слегка опасались, — говорит он. — Что-то еще, видать, на мне написано, и они меня стороной обходили. Может, лютость какая в глазах, не знаю, только они, похоже, чувствовали, что, попробуй они до меня докопаться, им как-то будет несдобровать. Наверное, так бы оно и было. — Говорит он как бы между прочим, ровно, но слышится некая подспудная горечь. — После отцовских побоев я довольно-таки закалился. Старик меня выдубил, подготовил к миру.
В шестнадцать лет он однажды вечером явился домой пьяный, ему стало дурно, и он наблевал на ковер в гостиной. Отец схватил его за шкирку и начал тыкать носом в лужу блевотины, как собаку. Сын взорвался, размахнулся как следует и врезал папе в челюсть. Генри Чарльз Буковски-старший упал и долго не вставал. После этого он ни разу не поднял на сына руку.
Примерно тогда же молодой Чарльз стал завсегдатаем публичных библиотек. Он решил, что для одиночки разумно сделаться писателем: его привлекало то, что при этом занятии рядом нет людей. В библиотеках он искал себе героев для подражания. Бродя меж полок, листал книги и, найдя страницу, которая его интересовала, брал книгу домой.
— Я отыскивал одного писателя и другого, — рассказывает он, — а через некоторое время понял, что нахожу тех, кто за все эти годы более-менее выстоял. Мне нравились русские — Чехов и прочие. Были и другие, большинство — еще старше. Однажды в стопках я заметил книгу какой-то Джозефины Лоренс под названием «Склонись пред деревом и камнем»
[107]. Взгляд у меня остановился на заголовке, и я ее пролистал, но там только название было хорошее. А потом взял книгу, что была рядом, просмотрел и сказал себе: «Эй, а этот гад писать умеет». Ее написал Д. Г. Лоренс. Вот тебе оттеночек.
Его сильно разочаровали тогдашние современники.
— Я все думал: они слишком безопасно играют, сдерживаются, не справляются с реальностью. По крайней мере с той реальностью, которую я знал. Черт, как посмотришь на людей в библиотеках — головы на столах, храпят, перед ними книги открытые, а над головами жужжат мухи. Неплохой такой комментарий к литературе, а? Ну да, наверное, так всю эту литературу и можно подытожить. А поэзия — боже праведный! Когда я рос, поэты считались слюнтяями. Легко понять почему. То есть фиг же поймешь, что у них на уме. Стих может быть про то, как кому-нибудь дают в рыло, но поэт ни за что не скажет, что кому-то дали в рыло. Читателю полагалось вгрызаться в эту еботню восемнадцать раз, чтобы разгадать. В общем, мне показалось, что и в прозе и в поэзии у меня есть шанс отличиться, поскольку все написанное было бледным и безжизненным. Дело не в том, что я был настолько хорош, а в том, что все остальное было ни к черту.
Молодым человеком Буковски писал рассказы сотнями и рассылал их не по тем рынкам — в журналы вроде «Харперз» и «Атлантик мансли», где у его стиля и сюжетов не было ни единого шанса. Рукописи возвращались и возвращались, он прикинул, что они никуда не годятся, и всё выбросил. К двадцати пяти годам все показалось ему настолько тщетным, что он решил вообще отказаться от писательских амбиций. Тогда-то и пустился в путь — как выяснилось впоследствии, в десятилетний запой: жизнь его измерялась шестериками пива и галлонами разливного вина. Рука об руку с запоями шли бессчетные случайные заработки (однажды он работал привратником в техасском борделе), сколько-то ночей в каталажке и несколько не вполне серьезных попыток самоубийства.
А кроме того, была женщина по имени Джейн. С Буковски они познакомились в баре, и несколько лет он периодически с нею жил. Оба алкоголики и оба неудачники — вот и все, что их роднило. Джейн приходила в себя после разбитого брака с зажиточным адвокатом. Она была лет на десять старше Буковски, на той стадии жизни, когда, как он выражается, «женщина еще неплохо сложена, балансирует на самом краю распада, а для меня именно тогда они в самом соку». Джейн стала первой женщиной, подарившей ему нежность, и он оттаял. Лет до двадцати двух — двадцати трех он даже не пытался ни с кем лечь в постель, потому что стеснялся своего уродства, а когда стал гоняться за женщинами, понял, что они обычно им пользуются. Поэтому он отмокал в обществе Джейн и не бросал ее даже после тех случайных ночей, когда она принимала приглашения других кавалеров и отправлялась к ним.