Что, помимо этого мига, момента, нет ничего такого, что стоит любить?
Ничего такого, что стоит любить? Мне кажется, я многое люблю. Вот это меня и беспокоит. Но я не знаю, как все это выстроить. Не могу найти никакой направляющей, которая подсказала бы, как расставить все мое любимое так, чтоб оно стало долговечнее, или лучше, или еще как-то… Хватит, пожалуй… Господи! (Смеется.) Да не безразлично мне, меня все трогает. Все влияет. Но они меня не купят своими обманками, панацеями. Я не очень хорошо объясняю. Иными словами, мне приходится разбираться во всем самому. Тут ничего не поможет. Дело у меня туго идет. (Смеется.) Но писать и пить — это полезно. Вот примерно и все.
У вас в текстах много лошадей. Это у вас давно?
Ипподром? Тут не столько лошади. На бегах много чего есть. Начать с того, что там толпа. Человечество в совокупности. Оно все там и себя не помнит. Выходят на арену, ставят деньги, кровные свои. Большинству это не по карману, и если вы бывали на бегах, когда начинается заезд, — посмотрите на лица и тут же поймете какую-то неписаную правду. Это видно. Особенно если проигрываете, а проигрывает большинство. И я смотрю в лица. Знаете, момент истины, когда они на кресте… Ну, это не то слово, но что-то близкое к кресту. И мне их бывает так жалко; а потом я отхожу помочиться, поссать, или то и другое сделать, смотрю в зеркало — а у меня точно такое же лицо. Но это дает встряску. Я мог бы сидеть тут, думать о розах каких-нибудь, о христианстве и Платоне. Ничего хорошего мне это не даст. А если я поеду на бега и меня там хорошенько тряхнет, я потом вернусь и смогу писать. Это стимул. Мне кажется, у Хемингуэя так было с боем быков. Он ходил смотреть корриду… То же с боксом. Там ведь что происходит — жизнь воздвигается на некий подиум, и ты на нее смотришь и в нее вливаешься. Особенно на скачках, потому что ставишь собственные деньги. Сам вливаешься. Не знаю, туда просто вытягивает — по большей части подсознательно, но ты там оказываешься. Очень и очень по-настоящему.
Именно азарт? Проигрыш — выигрыш?
Да, и жизнь персонажей… У меня есть способы делать ставки. Иногда мне это сходит с рук, и мои лошади приходят первыми. Так себе характер проверяешь. Не знаю. Это дает толчок писательству. Иногда я пару дней писать не могу. Тогда еду на бега. Выиграю или проиграю, все равно возвращаюсь и в тот же вечер выходит шесть, восемь, десять, двенадцать стихотворений, или рассказ, или еще что-нибудь. Зачем-то мне это нужно, я толком не понимаю. Если б понимал, может, в бегах и не нуждался бы…
Следующий вопрос мне хочется задать особо, потому что я француз.
Какой? Хотите знать, как все время выигрывать? (Смеется.)
Нет… Вы когда-нибудь читали Селина или слышали о нем?
О да. Но только одну книгу. Как ее там? «Путешествие на край ночи». На книги я натыкаюсь случайно. Я лежал в постели и читал — и вдруг начал ржать. И ржал до самого конца. Не так, знаете, — «ха-ха-ха». Просто от радости. То, что он писал, — настоящее. Там был очень юмористический кусок, и я сказал: «О боже мой!» Помню, начинается с людей на марше, и он идет вместе с ними, а они говорят о войне, и посреди дороги стоит офицер, и его застреливают. Очень смешно, хоть все это и происходит, но смех никуда не девается — вот так я всегда и стремился писать. Хоть и трагично, говоришь: «Ой, да какого черта! Тра-ля-ля! Продолжаем». Все так крепко, и смешно, и хорошо, и в этом романе я им по-настоящему восхищался. Но вот после, знаете, он стал чудить; его обманывали издатели, ему сломали мотоцикл — или украли велосипед, или еще что, и он начал все время ныть, понимаете: «Это неправильно и то неправильно». Растерял все, что у него было в первой книге, взял и растерял.
Вопрос мой вызван отчасти вот чем: раньше вы упомянули, будто распланировали свою жизнь и умрете в восемьдесят лет в двухтысячном году. Сказали, что вам это приснилось. Мне это напомнило другую его книгу — «Смерть в кредит»
[101].
Да, я собирался прочесть, но более поздние его работы не осилил. Они стали слишком…
Параноидальными?
Ну. Вот я и не смог. Если б только он не опустил планку. Долговечным парнем был Кнут Гамсун — писал и писал. Норвежец, что ли. Первая книга была «Голод», она у него лучшая, тоненькая такая. А потом он начал писать эти огромные, толстенные… кажется, тебе их ни за что не одолеть, но потом начинаешь — и дочитываешь весь том. Он прожил все свои жизни или вообразил и все время держал их в узде крепко. Вот и мне бы хотелось. Просто писать дальше в хорошей тональности, не сдавать позиции. Столько народу их сдает. Про Дж. Д. Сэлинджера знаете? Рассказы, «Ловец на хлебном поле» [ «Над пропастью во ржи»]. Он же практически исчез, этот парень. Испарился.
Насколько мне известно, его вообще никто никогда не видел.
Нет. У меня один друг уверяет, что видел его в какой-то трущобной гостинице, но тут я не знаю. (Смеется.)
Вы вообще чувствуете какое-нибудь сродство с писателями бит-поколения?
Ой нет. Я очень быстро ответил, да? Но не чувствую. В них видна какая-то фуфлыжность.
Даже с теми, кто выжил, теми, кто продолжает писать и что-то делать уже после того, как так называемый бит-период закончился?
Вы имеете в виду Гинзберга, Ферлингетти и прочих?
Да, и Керуака в свое время.
Да. Мне вся эта банда не нравится. Слишком много в них было панибратского. Собирались вместе, делали то и се, но, по-моему, художники давным-давно такое делают. Собираются, читают стихи и всякое такое; но меня это всегда раздражало. Мне нравится, когда человек сам по себе, когда ему ни к чему не надо присоединяться и где-нибудь рассиживать. Знаете, я был во Фриско, в каком-то кафе, а потом меня отвозил домой один парень, и он сказал: «Ну, иногда в любое время дня их тут можно найти — кофе пьют». Ну то есть… Черт!
Вам не нравится институция, да?
Ну. Битники всегда были таковы: корешились, тусовались вместе, толпой фотографировались. А потом случился большой кислотный трип, туда влез Тимоти Лири, пошла марихуана.
Но это другой период.
Да? Лири там не путался? Ну, я в этом не очень разбираюсь. У меня тогда был десятилетний запой… Ну да. Я бросил писать на десять лет и просто напивался. Пока битники бились, я пил. Поэтому не знаю, что там творилось. Я начал пить — по-настоящему, по тяжелой — в двадцать пять лет и не прекращал до тридцати пяти. Десять лет вообще не писал.
А до этого писали?