Итак, император принял приглашение и направился в келью схимника. Направился молча… по узким коридорам… в полутьме… погруженный в собственные мысли. Все, что происходило вокруг, он воспринимал как нечто постороннее, и вдруг такое совпадение, такое созвучие: он словно бы получает ответ на свои мысли. Странное, пугающее, одновременно отталкивающее и притягивающее зрелище является ему, когда перед ним открывают дверь кельи. Открывают дверь; он вздрагивает и каменеет от неожиданности: пол и стены до половины обиты черным сукном. И все внутреннее убранство состоит из большого распятия с предстоящими Богоматерью и евангелистом Иоанном, длинной черной деревянной скамьи (длинной – черной – деревянной: даже от этих определений веет суровым аскетизмом) и икон с мерцающей перед ними лампадой.
Схимник падает ниц перед распятием и властно обращается к Александру: «Государь, молись». Александр кладет три земных поклона, а схимник читает отпуст и осеняет его крестом. После этого Александр вполголоса спрашивает у митрополита: «Все ли здесь имущество схимника? Где он спит? Я не вижу постели». Вполголоса, но схимник слышит, чутко улавливает и вопрос императора, и ответ митрополита: «Спит он на том же полу, перед сим самым распятием, пред которым молится». Некая неуверенность проскальзывает в этой фразе, скорее похожей на уклончивое умозаключение митрополита, чем на точный ответ: из робости перед августейшей особой и желания соблюсти приличия Серафим явно сглаживает острые углы. Схимник же не сглаживает, решительно произносит: «Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу тебе ее». С этими словами он ведет императора за перегородку и, как бы отвечая на его мысли, показывает ему черный гроб, в котором приготовлена схима, свечи и все относящееся к погребению. «Смотри, вот постель моя, – говорит схимник, – и не моя только, а постель всех нас. В нее все мы, государь, ляжем и будем спать долго».
Пораженный этим зрелищем император замер в оцепенении: вот зачем он едет и что ему предстоит! Значит, и он должен, как этот схимник… живым лечь… Замер, глядя на гроб, схиму, свечи… глядя напряженно, пристально и как бы даже касаясь, притрагиваясь взглядом. Затем отошел в сторону, и схимник, следивший за каждым его движением, вновь обратился к нему со словами: «Государь, я человек старый и многое видел на свете; благоволи выслушать слова мои. До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились; в 1812 году наступило время исправления и набожности; но по окончании войны сей нравы еще более испортились. Ты государь наш и должен бдеть над нравами. Ты сын православной церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш».
Выслушав схимника, Александр задумчиво произнес: «Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна так мне не понравилась, как краткие слова сего старца». Затем он принял от схимника благословение и вышел из кельи вместе с митрополитом. «Садясь в коляску, он поднял к небу глаза, наполненные слезами, и, обратясь еще раз к митрополиту и братии, сказал: «Помолитесь обо мне и жене моей». Лаврою до самых ворот он ехал с открытою головою, часто оборачиваясь, кланялся и крестился, смотря на собор», – пишет Шильдер, упоминая те самые ворота, перед которыми я стою, и мне невыразимо странно, что это я и ворота – те самые… Да, странно и как-то по-особому грустно и хорошо… Те самые, и если бы я попал сюда немного раньше… совсем немного – всего сто шестьдесят пять лет назад, – я бы застал, увидел, как он часто оборачивался… кланялся… крестился, ведь это происходило здесь, на этом самом месте, где я сейчас стою. Стою и завороженно всматриваюсь в очертания монастырских стен, соборов и голых, прозрачных весенних деревьев, чьи ветви свисают, словно нити стекляруса. Сейчас и тогда – вот и вся разница. Собственно, никакой разницы и нет, потому что в тех слоях, где пребывает Александр, сейчас и тогда не существует и он всегда есть – такой, каким его описал Шильдер, и такой, каким он открылся взору Даниила Андреева, – лучезарный гигант, проносящийся в потоках света. И лишь там, где пребываю я, сохраняется действие того тяжелого, плотного, временного, что мы связываем со словом «сейчас». Сохраняется, но есть ворота в монастырских стенах… есть купол Свято-Троицкого собора… и есть Александр, перед которым я преклоняюсь, которого так люблю и чью молитву повторяю. «Ты, Господи, сведый тайну сердца моего», – произношу я беззвучно, и «сейчас» превращается в «тогда», а «тогда» становится вечностью.
Да, становится, и мне чудится, будто я застал, увидел и островки белеющего снега посреди мощеного двора, решетчатые рамы арочных окон, нищих, протягивающих руку за подаянием, продавцов иконок – все это словно бы явилось оттуда, из тех далеких времен. И я чувствую себя свидетелем тайны, которую нес в себе человек, ехавший с непокрытой головой и крестившийся на купол собора.
И вот я вхожу в этот собор, покупаю свечку, отыскиваю раку благоверного князя Александра Невского и мысленно соотношу с ней то, что обозначено словами «возложил три земных поклона и приложился к образу». Соотношу и даже как бы повторяю, воспроизвожу два этих жеста, словно бы тем самым совершая ритуал, возвращающий пространству того, кого унесло время. Повторяю мысленно, в воображении, чтобы это был не я, а он – он, чье физическое присутствие рядом кажется мне иногда настолько реальным, что хочется протянуть руку и коснуться складок одежды, коснуться рукояти шпаги, коснуться его руки…
Глава девятая Надгробие
Из лавры я еду в Петропавловскую крепость, чтобы постоять у надгробия, как некогда, судя по его признанию, стоял историк-энтузиаст К.Н. Михайлов, задумавший написать книгу об Александре, и стояли многие, задававшие себе вопрос, чей прах хранится там, внизу, под белым итальянским мрамором. И в самом деле, чтобы уловить смутное веяние тайны, похожее на талый запах почерневшего льда, который доносится с Невы, надо прийти сюда – к камню. Камню как символу, как некоему загадочному знаку, и вот я еду, но Петропавловский собор, к несчастью, оказывается закрытым на реставрацию, и я долго стучусь в дверь, прежде чем ее открывает молодая, невысокого роста женщина в форме сержанта милиции.
Милиционер для меня – это тоже символ, но отнюдь не загадочный, а, напротив, удручающе понятный, означающий, что вам никогда не попасть туда, куда вы так стремитесь. Никогда, как бы вы ни упрашивали, как бы ни убеждали и с каким умоляющим и панибратски-заискивающим выражением лица ни смотрели, но я все же решил попробовать, возлагая надежды на то обстоятельство, что милицейское звание носит женщина. Все-таки женщина, а не мужчина, не заскорузлый дядька в фуражке, которого ничем не проймешь (не положено, и все тут!), поэтому я с панибратски-заискивающим и умоляющим выражением объяснил, что приехал из Москвы… что мне очень нужно… ну, просто необходимо осмотреть одно надгробие. Всего лишь осмотреть, постоять возле него минуту, с жаром упрашивал и убеждал я, из опасения получить немедленный отказ не позволяя собеседнице произнести в ответ ни слова, но тут она дождалась паузы и спросила: «Надгробие Александра Первого?» «Да, – сознался я, чувствуя себя немного смущенным и обескураженным. – Как вы догадались?» «Я здесь работаю уже пять лет», – сказала она, и по ее терпеливо-снисходительной улыбке и обреченному вздоху, выражающему привычную готовность мириться с подобным недоумением, я понял, что передо мной милиционер-энтузиаст, которая проявляет на своем посту не только бдительность, но и любознательность.