«Прошу, подумай о моих словах, – придав голосу предельную душевность, произнес Сейфулин, – обдумай свое решение всерьез, взвесь все за и против. И через неделю скажешь. К тому же здесь у тебя идет стаж, есть запись в трудовой книжке, а там… Пенсия ведь не за горами, Андрей. Ты обговорил, на каких условиях тебя принимают?»
«Пока нет».
«Ну вот видишь. Может, это вообще шарашкина контора. Поработаешь месяц, и выгонят. И что? И как ты?»
Андрей, снова ощутив себя подростком, покивал, глядя в пол:
«Да, Станислав Андреевич, я подумаю. Спасибо».
К тому времени он уже больше недели ходил на курсы обучения монтажному делу, вникал в мир пенных швов, отливов, профилей, нащельников. После разговора с Сейфулиным узнал у будущего начальства, точно ли его берут, будет ли запись в трудовой книжке. Получил по всем вопросам убедительное «да» и уволился из фотосалона.
Лично со Станиславом Андреевичем больше не встречался, но несколько тягостных телефонных разговоров с ним, с Ринатом и с двумя активистами общины у него произошло. Иногда звучали почти угрозы, но как бы не от них лично, а от Бога, который обязательно накажет отступника, предателя. Андрей на это вздыхал, мыкал вроде как с сочувствием их беспокойству за него. Не спорил.
Наконец звонки прекратились, и Сейфулин, его церковь, чаепития, два с лишним года работы на станке, отпечатывающем фотографии, сразу ушли в прошлое, отрезались памятью. И по-настоящему ярко и живо вернулись лишь теперь, здесь, в совсем не подходящей для этого точке мира.
* * *
Съежившись под порывами ветра, упорно, зло, как герой какого-то французского фильма шестидесятых, шел по узенькой улице вдоль серых, увитых сухими лианами домов с окнами, закрытыми ребристыми ставнями. Шел в направлении юга.
Небо было высоким и чистым. Слишком чистым, почти белым. Словно дождь промыл сам воздух, спустил в стоки голубизну…
Топкин усмехнулся этому поэтически-банальному образу, огляделся. Автомобили, забытые и остывшие, стояли плотно один к другому, будто пытаясь друг от друга согреться, людей не было; единственное движение – бег по асфальту целлофановых обрывков, смятых бумаг. Но и их бег короткий – намокают, цепляются и замирают.
– Фауборг, Фауборг, – повторял Топкин заученное наверняка неправильно название улицы, которая доведет до косо пересекающей ее Рю де Клерю или как там ее, а дальше – два шага до Лувра.
Добраться, сделать хоть что-то за эти дни. Хоть что-то увидеть…
Придя в себя сегодня, глянув в почти разрядившийся телефон, Топкин с настоящим, от которого шевелятся волосы, ужасом увидел, что уже понедельник и, значит, провалялся, провспоминал, просрал три дня из пяти. Послепослезавтра утром он поедет обратно. Хоть что-то успеть увидеть…
Версаль пропустил… Вчера по программе была экскурсия в собор Парижской Богоматери и по Латинскому кварталу. Вчера он мог побродить по воскресному блошиному рынку и купить какую-нибудь старинную безделушку на память. А вместо этого…
Черт, как же холодно! Вряд ли их группа получала удовольствие от прогулок, да и блошиный рынок вряд ли был – дубак.
Так, вот какая-то широкая улица пересекает Фауборг… Нет, это не та – не Клерю. Надо идти дальше… Светофор, зебра… Дальше…
Бросить кочевряжиться и поехать к жене и сыну. Наладить отношения. Сойтись. Чего теперь, кому нужны его принципы, его эта глупая решимость.
Вот-вот уедет Игорь Валеев – ему года полтора до пенсии, и почти готов дом под Краснодаром; Пашка Бобровский скурится, его выгонят с работы; Славян тоже дослуживает, скорее всего, последний срок по контракту, жалуется: намекают, что больше не продлят – кому нужен сорокалетний полусумасшедший прапор… Всё надеется квартиру выслужить, может, и получится… Паха Бахарев не выдержал и уехал года два назад, Саня Престенский – года три, Ленка Старостина тоже, слышал, уехала. Юлька Солдатова стала королевой свалки. В прямом смысле. Живет там с каким-то авторитетным бомжарой…
Да почти все уехали из тех, кто не сбухался или не выслуживает пенсию.
В бригаде люди до недавнего времени менялись каждые полгода чуть ли не наполовину – слегка поднатореют и находят варианты за Саянами. Едут туда или насовсем, или на время, подзаработать. Летом эта миграция маленько угасла из-за обилия заказов к столетию, но столетие прошло, заказов наверняка станет меньше.
Тянет к Даньке. Даниилу Андреевичу Топкину. А вот к жене… Через неделю-другую, после того как ее не стало рядом, Топкин с изумлением осознал, что совсем по ней не скучает. Словно и не было почти десяти лет, проведенных вместе, не было семьи, их двоих как пары. И, перебирая в памяти тех девушек, женщин, с которыми оказывался близок, определяя, чем отличались друг от друга, чем нравились или не нравились, о ней, об Алине, он забывает.
Они познакомились на дне рождения одного из ребят их бригады. Виталик его, кажется, звали, а может, Вадик, – он быстро уволился. Алина находилась здесь в числе подруг его жены. Праздновали небогато, но широко – условия позволяли. Виталик (или Вадик) жил в своем доме, и во дворе поставили столы, на них – кой-какую закуску, а выпивку гости приносили с собой. Бутылки и были подарком отмечающему тридцатилетие.
Что тридцатилетие, Топкин помнил наверняка: ему самому вскоре предстояла эта дата, и она не сулила ничего хорошего. Один, в не совсем своей квартире, работающий на странном для себя месте, которое хотелось бросить: не мог привыкнуть к высоте, чувствовал неуверенность, понимал, что до пенсии там попросту физически не дотянет…
День рождения сослуживца тек тоже без всякой радости. Дом стоял неподалеку от ТЭЦ, труба которой, несмотря на лето, выбрасывала столб черного, жирного дыма. Время от времени – видимо, направление ветра менялось – столы и сидящих за ними, словно черным снегом, посыпало крупинками пепла.
«Сколько говорили про фильтры, экологию, а всё вот так, – громко вздыхала мать Виталика (или Вадика). – Еще когда селились сюда, обещали… На огороде вон не растет ничего, вянет, сохнет».
С ее горем незамедлительно соглашались:
«Да-а, какой тут огород при таких-то осадках…»
«Любые фильтры бесполезны. Этот уголь в мартеновских печах жечь надо».
«Моя тетка тоже в избе живет, так они ведро засыпают, а потом полведра шлака выгребают».
За другим столом журчала своя беседа, и тоже непраздничная.
«А мне тут Юрка, брат сродный, рассказывал… Он по административке судится, ходит на заседания. Он один русский, остальные тувинцы все. И они на своем спорят, выясняют. Он посидел-посидел, не выдержал: “Алё, давайте заседание на государственном языке вести”. Те перешли на русский, но еще хуже – ничего не понятно, и они сами не понимают, переспрашивают друг друга постоянно».
«Ну дак, а чего ты хотел – судей русских уже и не осталось никого. Карнаухову съели, Соломатова съели, Ганина съели, даже Вайштока съели».