«Чеки может и автомат выбивать», – вздыхала она. Но редко жаловалась – драма мужа была, конечно же, для нее тяжелее.
* * *
– Можно еще пива? – сказал Топкин.
– Жё нё… – Девушка мило наморщила лоб, пытаясь понять, что он хочет.
– А, извините… эскюзми… Бир. – Показал на пустой стакан, покопался в познаниях в английском и произнес нечто подходящее: – Йет.
– О! Окей.
Девушка подставила новый пластиковый бокал под тонкий длинный носик, открыла кран. Топкин положил на прилавок монету в два евро.
Да, как-то моментом очень многие почувствовали себя лишними… То рук не хватало, требовались и требовались – с четверть последней страницы каждого номера республиканской ежедневки «Тувинская правда» занимала рубрика «Требуются на работу», на проходной каждого предприятия и учреждения висели объявления, – и вдруг: никого не надо. Не надо и большинства тех, кто работает. Не то чтобы гнали, но давали понять: обойдемся без вас.
Папа стал поговаривать, тихо, с усилием, словно раскрывал военную тайну, что их часть планируют перевести в Кемеровскую область или Красноярский край.
«Хорошо бы, в принципе, отсюда выбраться, – размышлял вслух, – но там базы нет. Могут в палатках расквартировать. А потом расформируют…»
Неожиданно он задумался о своей фамилии:
«Высоко мне с ней не подняться… Топкин… Полковник Топкин… Хм, не звучит… Так и останусь капитаном. Перед увольнением, может, два просвета дадут…»
«Перестань! – перебивала мама так, будто ее били такими словами. – При чем здесь фамилия?! И даже звание не имеет большого значения. Ты ведь сам это знаешь».
«Знал. Раньше знал, а теперь… Теперь все имеет значение… Теперь такие рулить начинают – закатают нас всех, и не пикнем… Топкиных в Черноводье уважают. Мы там с восемнадцатого века. А здесь – тьфу».
Так впервые возникла тема малой родины папы. Возможного переезда туда. На самый восток Эстонии, который тамошние русские называли Черными горами, Черноводьем… Мама тоже была родом из этой республики, из Тарту; ее предки жили там еще с «дореволюции».
В советское время родителей в Эстонию явно не тянуло – за все время они всей семьей побывали там три или четыре раза; столько же раз к ним приезжали родственники оттуда. И все встречи заканчивались чуть не скандалами: эстонская родня не могла понять, как они живут в «этой Азии», в степи, «без Европы». О Европе вспоминали даже папины родители – староверы. Папа с мамой не соглашались:
«Это часть России, нашей родины. Мы – русские».
«Да мы тоже русские», – качала головами родня.
«А русские должны жить в России».
«Россия твердыми границами не ограничена. И в Аргентине есть русские – порусей многих здешних».
«За пределами России они обречены – два-три поколения, и всё».
«Но вот мы-то держимся сотнями лет».
«Потому что под боком у России. И счастье, что Россия собрала все земли вокруг, связала».
«Ох-х, сгнили вязки эти, сгнили напрочь».
В общем, не принимали жизнь друг друга.
Позже, пытаясь разобраться в этом противостоянии родных людей, Топкин, кажется, понял: не «русские» было здесь главным, а «советские», что не произносилось.
Года до девяностого родители были абсолютно советскими людьми. Их ранняя юность совпала с оттепелью, романтикой, молодость пришлась на начало брежневского времени, когда хоть постепенно, медленно, но становилось всё лучше. Перебои то с одним, то с другим в конце семидесятых – начале восьмидесятых они воспринимали как временные трудности, верили, что жить, двигаться дальше мешают внутренние враги, эти хапуги, рвачи, несуны, диссиденты, происки внешних врагов – империалистов, сионистов…
Топкин запомнил, с каким воодушевлением они встретили меры Андропова по укреплению дисциплины.
«Надо спасать страну! – говорил папа вдохновенно. – Разболтались за последнее время. Правильно говорят: вы делаете вид, что работаете, а мы делаем вид, что платим».
В кинотеатре «Пионер» проходили тогда показательные судебные процессы над несунами (позже там будут судить пацанов из Андреевой школы). Папа с мамой посетили парочку заседаний, потом обсуждали дома:
«Правильно, что два года впаяли».
«Но за сумку газировки копеечной – жестко».
«Жестко, но правильно. Другим неповадно будет. Так и всё растащить могут».
Смерть Андропова родители в буквальном смысле оплакивали. Папа, выпивавший редко, в тот день сидел на кухне и глотал водку стопку за стопкой. Мама хлюпала слезами.
«Не успел, – сдавленно рычал папа. – Так мало ему довелось…»
«Это неспроста, – отзывалась мама, – кто-то постарался».
Политику следующего генсека – Черненко – не одобряли:
«Не замораживать надо, а вперед двигаться».
Первые шаги Горбачева встретили радостно.
«Кооперативы – нужная вещь, – говорил папа. – О них еще Ленин писал».
«Ничего плохого нет в частных парикмахерских, кафе, – вторила мама. – А какую обувь шьют хорошую! Знакомая из Новосибирска кооперативные сапоги привезла – от югославских не отличишь».
А потом покатилось, понеслось…
И вот – пустые полки магазинов, пожары во многих республиках, декларации о независимости, сокращения и увольнения, расформирование воинских частей. И ощущение скорого развала всего и вся…
Папа уже почти каждый вечер вспоминал о своем Черноводье, на глазах становящемся вместе с Эстонией заграницей, о своих предках-староверах.
«В детстве так стеснялся, что из них, а теперь каяться готов. Вот в ком сила! Никакая власть их сломать не может».
В свободное от службы время он стал редко носить форму, потом и на службу уезжал в гражданке, переодевался на территории части. Андрей понял, что быть в форме небезопасно – на офицеров иногда нападали…
Папа приносил из библиотеки какие-то книги и, сморщившись от напряжения, подолгу читал их.
Однажды пришел счастливый.
«Знаешь, с кем я познакомился? – спросил маму. – С людьми поморского согласия. Того же, что и мои в Черноводье!»
Мама не разделила радости, и они допоздна тихо, но явно горячась, что-то обсуждали на кухне. А утром папа стал звонить родне в Эстонию; Андрей, сидя у себя в комнате, убавил громкость музыки, прислушивался.
О переезде в тот раз речи не было – папа интересовался здоровьем, спрашивал, как у кого дела, как с работой… Да, открыто не говорил, что думает о возвращении, но было понятно: наводит мосты.
А через несколько дней по телевизору показывали репортаж о референдуме в Эстонии по вопросу независимости. Диктор пытался придать своему голосу иронические нотки, но не получалось: иронию то и дело сменяла тревога, а порой и откровенный страх.