Вечером после работы прошелся по центру, посидел в кафе. Ребенок расхныкался за соседним столиком, спел ему песенку, успокоил ребенка, умилил мамашу. Домой вернулся поздно, в прекрасном расположении духа, позвонил матери, проговорили часа полтора самым доверительным образом, все друг о друге понимая, жалея и прощая. Всплакнули оба, уговорились встретиться в выходные. Что-то еще хотелось сделать доброе. Вышел на площадку, думал, может, там надо где-нибудь гвоздь прибить или еще что поправить, но все было на площадке идеально. Чисто. И кошка сидела у батареи, а перед ней стояло блюдечко с молоком. Наклонился, погладил кошку и вернулся домой.
Уснул с легким сердцем, а проснулся как будто в угарном дыму, как прежде. Все вернулось на круги своя, увы и ах. Ученые (британские) установили, что накануне был выброс из очнувшегося вдруг вулкана и какое-то уникальное вещество оказалось в составе облака, рассеявшегося по всей земле. Вещество они окрестили добрым духом и не теряют надежды добыть или синтезировать.
Нина
Это была большая комната на втором этаже, мне она казалась кораблем, чем-то вроде Ноева ковчега. Все ее многочисленные окна смотрели на улицу Заморёнова. В архиве режиссера-документалиста Алексея Габриловича сохранилось письмо-воспоминание о том, как улица Заморёнова зарастала до войны травой. Машины по ней тогда не ездили. Был в письме и черно-белый снимок со смутно различимыми детскими лицами. По просьбе режиссера москвичи присылали письма-воспоминания о своем детстве, о безвозвратно ушедших временах, когда звенели в московских дворах, в центре и на окраинах, детские голоса, долго, до самой ночи. Голоса взрослых зазывали детей домой, ужинать и спать.
Комната-корабль разделена была на множество углов и отсеков шкафами и стеллажами. Особенно я любила уголок, в котором не было окон, он освещался громадной люстрой с хрустальными, затуманенными пылью подвесками, под люстрой стоял большой овальный стол под темной скатертью. Перегородками, высокими, до самого потолка, служили застекленные книжные шкафы и громадный, как дом, резной буфет с фотографией хозяйки в темно-коричневой рамке. Вокруг стола ровно стояли стулья с высокими узкими спинками, тоже резные, они напоминали готические соборы, силуэты их тонких башен. За овальным столом время от времени собирались и пили чай. Старинную посуду из буфета не вынимали, приносили простые кружки, они хранились в другом отсеке, название у которого было — веранда.
В комнате-корабле умещались библиотека, мемориальная комната (ее я только что описала) Изабеллы Германовны Эпштейн, рукописный отдел, кабинет (отсек) главного хранителя, отсек фонда Андрея Тарковского, несколько рабочих мест для лаборантов и веранда — веранда Михаила Ильича Ромма.
Англичанин сидел в выгородке за обыкновенными конторскими шкафами, в них, за вечно распахивающимися стеклянными дверцами, теснились справочники по кино, словари, энциклопедии, сценарии, сборник стихов Велимира Хлебникова, к которому англичанин любил обращаться иногда, чтобы погадать. Зажмуривал глаза, открывал и тыкал в страницу пальцем. «…Плеск небытия за гранью Веры / Отбросил зеркалом меня…» Чертовщина, а не стихи.
Он сидел во втором ряду от окна и был лишен дневного света, с утра до вечера горела на его столе настольная лампа, ее принесли в музей родственники покойного сценариста, никому, кроме узких специалистов, уже неизвестного; лампу в фонд не взяли, и она прижилась на столе англичанина.
В сентябре девяносто первого года ему исполнилось девятнадцать лет, день рождения отмечали торжественно, за столом под хрустальной люстрой, кто-то достал вино, кто-то добыл сосиски, а кто-то испек торт. Джон, так звали англичанина, с удовольствием ел и пил за свое здоровье. Его здесь любили. Так, как после не полюбили нигде.
В своем закутке он разбирал громадный архив почитаемого киноведами режиссера, по вечерам ходил смотреть фильмы в музейные кинозалы. Он вел что-то вроде дневника, где записывал значения русских слов, интересные разговоры, впечатления о людях и фильмах.
Изумительное было место, этот музей, где Джон проходил стажировку. Оно казалось правильным, единственно правильным. Как будто бы единственный в мире дом, где все еще грели батареи и лампы давали свет.
Что-то детское было в этом мире, радостное. Отсюда не хотелось уходить, по крайней мере, до поры до времени. Отчасти это был морок. Свет там светил, конечно, электрический, но сейчас, издали, он вспоминается крохотным язычком пламени, только стеклом укрытым от ветра, стеклянным колпаком; и мы все слетелись на этот свет, бабочки-однодневки. Стекло уже было с трещиной, вот-вот развалится, а другого такого стекла нет нигде, не производят; другое сюда не подойдет, пробовали, знаем. Свет — как в картинках Норштейна (в картинках Франчески). Такая радость — их смотреть, смотреть едва дыша, чтобы дыханием не сбить свет. Мы тогда готовили выставку этих картинок, эскизов и набросков, стеклянного мира, стеклянных ярусов, на которых видны картинки — на просвет. Выставка — выставление, открытие изнанки, швов, ниточек, дырочек, штопки, стеклянного детского мира. Да, да, все эти стекла, ярусы — из детских закопанных в земле секретов под стеклышком на серебряной фольге. Ах, нынешние дети и не знают, что это. И стоит ли объяснять?
Но я отвлеклась.
Незачем и писать про это. Про чаепития на веранде за странным, грубо вытесанным столом, про разнокалиберные чашки и их мытье. Сделал стол режиссер Ромм. В свободное от работы время, которого у него вдруг стало слишком много. Силы были, а работы не давали, вот и столярничал. Я так и вижу, как мы сидим за его тяжеленным столом, на его тяжеленных стульях (сколько колготок было порвано!). Ромма давно нет на свете, мы пьем чай, разговариваем, а земля за окном горит последними золотыми отсветами.
К тому дню, с которого я хочу начать свое повествование, да все никак не начну, к тому дню началась уже в городе зима. Снег таял от химикатов. В небе сгустилась серая мгла.
Джон сидел за столом и читал дневник, пытался разобрать почерк. Его замызганные уличные ботинки стояли у стены на газете, уже раскисшей от черной жижи. Англичанин сидел в стоптанных кроссовках без шнурков. Почерк, который он разбирал, был чудовищным. Джон переписывал дневник в чистую тетрадку, оставляя пробелы — неразгаданные слова. Пробелы, вопросы в кружочках, восклицательные знаки в кружочках же, — чтобы отличать авторские знаки от своих.
Он был поглощен работой и не заметил, как мимо его закутка кто-то прошел. Не заметил, но почувствовал запах. Запах встревожил, и Джон отвлекся от работы. С его места виден был стол главного хранителя — конторка со множеством ящичков, в том числе потайных. Стол был мемориальный, принадлежал когда-то актрисе Кузьминой. Над столом — горизонтально повешенное овальное зеркало, в него смотрелись когда-то давно то ли кинематографисты, то ли их предки. В музее в зеркало заглядывали сотрудники и посетители.
Англичанин, встревоженный запахом, приторным и терпким, поднял голову от пожелтевшей страницы и увидел в кресле возле стола главного хранителя молодую незнакомую женщину. Она сидела нога на ногу в высоких, почти до колена, облегающих сапогах, заляпанных московской грязью. В распахнутом черном пальто с роскошным, как будто посеребренным, воротником. Черные гладкие волосы незнакомки были подстрижены под каре.