«Поэты» и «писатели» произносились Томочкой с откровенным презрением — несерьезные вроде того люди. Она и про маму так же говорила — несерьезная была женщина. Хотя и не без горечи говорила. И не без дочерней любви. Соня все равно слышала, слышала эту любовь в ее голосе! А если уж и говорить про мамину несерьезность… Ну какой такой особенной серьезности, скажите, можно требовать от женщины-поэтессы? Или, вернее, от женщины, считающей себя поэтессой, что, по сути, одно и то же… Сейчас она это очень даже хорошо понимает. И журнал «Юность» с напечатанными мамиными стихами бережно хранит. И тетрадки с не напечатанными нигде стихами — тоже. Шесть толстых школьных тетрадок в ломающихся от времени коричневых коленкоровых обложках. Томочка в пылу жизненного отчаяния их выбросить однажды хотела, но Соня не дала — прибрала в свое детское хозяйство. Хотя стихи, если честно, были так себе. Много любви, много горя, много страданий, много всякого женского надрыва-обреченности. Сплошные «думаю о тебе», «нет тебя со мной» да «слишком много во мне тебя». Но Соня все равно их любила — они же не чьи-нибудь, а мамины! А фотография мамина в журнале «Юность» неудачная какая-то вышла — в глазах смертная тоска вперемешку с излишне-карикатурным (прости, мамочка!) любовным отчаянием. Очень много тоски, очень много отчаяния. Да еще и подпись — Амалия Тараканова. Ну что это за фамилия для поэтессы? Даже похвастать перед кем журналом этим неловко. По всей видимости, не везло маме с личной жизнью, как и Томочке. Хотя Томочка про нее говорит — сама виновата. И вообще, мамина жизнь — это история отдельная. Соня ее по крупицам, можно сказать, собирала, клещами из Томочки правду вытаскивала…
Сама она маму помнила плохо. Странно — она ж вроде большая девочка уже была. Восемь лет ей исполнилось, когда мама умерла — возраст для ребенка уже сознательный. И все равно не помнит… Так, обрывки какие-то несуразные зацепились в памяти. Кашель мамин помнит постоянный и надрывный, дым от сигарет… Еще платок ее помнит — темный, павловопосадский, с синими цветами по полю. И долгое стояние у окна все с той же дымящейся сигаретой. И нервный стук пишущей машинки по ночам…
А еще она помнит, как однажды ввалился к ним в квартиру веселый дядька с усами, затряс радостно перед маминым лицом этим вот самым журналом «Юность», в котором стихи ее были напечатаны. Мама схватила журнал в руки, потом заплакала, затряслась вся, обняла дядьку, поползла по нему вниз… А потом дядька долго держал Вику на коленях, улыбался умильно. И улыбка сквозь усы просвечивала ненастоящая какая-то, будто приклеенная. Потом, через несколько лет, мамы уж и в живых не было, Томочка рассказала Вике — это отец, мол, твой тогда приезжал… А Вика и не запомнила его даже. Тогда, в тот вечер, Томочка их с Викой быстро собрала-одела да гулять увела. А на улице, между прочим, градусов тридцать мороза было…
Они тогда долго гуляли по стылым улицам, и вперегонки бегали, и с горки катались, и в «царицу» играли… Была у них особенная игра такая, Томочкой придуманная. Начинала ее обычно Томочка, призывно декламируя для них с Викой первую пушкинскую строчку — кабы я была царица… Ну а дальше уже шло все само по себе, кто во что горазд. И сказочные однобокие мечтания «трех девиц под окном» про всякие там «наткала бы полотна» и «родила богатыря» послушно отступали в сторону, давая дорогу их неуемным фантазиям. Вика, когда совсем маленькая была, очень хотела, чтобы ей как сказочной царице предоставили полный комплект девчачьих удовольствий — всю игрушечную витрину из магазина «Детский мир», например. Или всю тележку мороженого на улице. Чтоб было много-много. С возрастом игрушки и мороженое трансформировались уже в нечто более материально существенное, но принцип «много-много» все равно оставался неизменным. Много всякой одежды, много всякой еды, много колечек-сережек-бусиков… Томочка всегда над этим Викиным «много-много» подсмеивалась, ограничивая свои «царицынские» притязания «хорошим большим домиком с садиком», присутствием в нем самого царя как такового да бегающими по садику детишками. Вписывалась, можно сказать, в пушкинскую концепцию относительно девичьих мечтаний про «родила б богатыря». Хорошая бы из Томочки получилась царица. Да и из Вики по большому счету — тоже… А вот у нее, у Сони, с царскими проблемами дело обстояло гораздо хуже. Когда подходила ее очередь объявлять о своих желаниях, дальше первой фразы «…кабы я была царица» дело не двигалось. Она напрягалась изо всех сил, хлопала глазами, морщила лоб и не могла выдать ни одной, даже самой захудалой мечты. Как-то смешно было мечтать о вещах да вкусностях, о копченой колбасе, например, или о торте «Наполеон», и уж тем более — о хорошем большом домике. Она и сама не знала, о чем мечтать. О таком, чтоб можно было в руках подержать да глазами увидеть. Зачем его держать и видеть, если оно… уже есть. Всякое-разное. Там, в голове. В фантазиях, в представлениях. Не могла же она объяснить сестрам, как оно там постепенно сложилось, наслоилось из множества прочитанных книг, пережилось, испробовалось на вкус вместе с книжными героями и героинями, прошло через нее насквозь той, книжной, жизнью. А по-другому она читать просто не умела. Она не читала, она там, внутри, жила. И это было главное. А что происходило снаружи — шло будто вторым планом, надоедливым, суетливым, исполненным серыми буднями, бедной невкусной едой, тяготами их полунищенского существования… Да бог с ним, с этим существованием! Можно все перетерпеть легко и просто, когда знаешь, что в доме есть огромный книжный стеллаж во всю стену, и там столько всего… Столько…
А кстати, о книгах! Надо завтра же из кожи вон вылезти, а всю библиотеку сюда перевезти! Иначе Томочка быстро от нее избавится — обязательно затеет ремонт и избавится. У нее и так в последние дни уже «руки чесались» — не терпелось квартиру привести в порядок да начать, наконец, личную жизнь устраивать. Последние пять лет она только об этом и мечтала, все пасла свою подопечную Анну Илларионовну с ее квартирным завещанием, чтоб ее, Соню, наконец с рук спихнуть, все жила в своем отсроченном гедонизме, низводя их быт до совершеннейшего экономического абсурда и приберегая все лучшее на потом, на долгожданное устройство гнездышка для вожделенной личной жизни… Что ж, пусть поживет, как ей хочется. Она и правда заслужила. Пусть ее гедонизм житейский наконец наступит. А она, Соня, даже и обижаться не будет на Томочкины последние слова о том, чтоб они с Викой про нее как есть забыли, что все сестринские обязательства она перед ними выполнила и с лихвой перевыполнила… Не будет… Надо только книги успеть забрать…
Сон наконец тяжело и сладко опустился на веки, погладил по голове теплой рукой. А может, это старенький ангел поднял над ней свое крыло. Соня всегда чувствовала, до самого последнего момента осознавала эту грань сонного перехода в иной мир — она была особенной, будто качаешься в гамаке высоко над землей, и в небо не улетаешь, и на землю не падаешь… Сквозь это ласковое покачивание снова послышался знакомый шорох, будто потерлись друг о друга потревоженные легким ветром бамбуковые висюльки в кухонном проеме, но она все равно не стала открывать глаз. Пусть. Если даже это дух Анны Илларионовны прилетел — пусть. Что он ей сделает, в конце концов? И вообще, она хорошая была старушка… Вредная, конечно, но хорошая… И квартиру вот Томочке все ж таки оставила…
* * *