На даче, как всегда, собралось великое множество гостей, и Федор весь вечер просидел в углу. Он пил вино, говорил себе: «Вот сейчас, сейчас!», но все не осмеливался подойти к ней. Она сама пригласила его танцевать – он был неловок. Минна была не в духе. Офицеры ухаживали за гостьей, московской актрисой, и красавец Немченко весь вечер танцевал только с москвичкой.
Когда гости стали расходиться, Минна позвала Федора в беседку, стоявшую над морем. Они долго молчали, а потом девушка вдруг взяла его за уши и принялась целовать в губы, взасос. Он замычал, обнял ее. Она откинулась на спинку скамьи и подняла левой рукой грудь. Федор коснулся губами ее нежной кожи. Минна оттолкнула его и встала. Нехорошо улыбаясь, она подняла вдруг подол. На ней был пояс с чулками, но не было панталон. Федор опустился на колени и, совершенно все позабыв, обезумев, впился губами в ее детский лобок, с силой сжимая ее ягодицы.
«Нет! – сказала вдруг Минна сорванным голосом, вся дрожа. – Феденька, милый, нет! Не сейчас, потом… завтра… потом, Феденька…»
Он с трудом встал, умоляюще глядя на нее.
«Я ваша, – глухо проговорила она, – но не сейчас… может быть, завтра…»
И быстро ушла в дом.
Он вернулся в полк, но не мог ни о чем думать, кроме как о Минне, о ее сладких губах, о ее влажном лобке, о ее тугих ягодицах. Он ругал себя, называл себя сатиром и эротоманом, но ничего не мог с этим поделать, и сейчас, двадцать один год спустя, в Париже, когда он увидел выпуклый детский живот и лобок пьяненькой Шимми, не мог ни о чем думать, а только о Минне, о ее глазах, ее хриплом, сорванном шепоте: «Я ваша», о ее лобке и ягодицах. Это было что-то вроде пожара. Он жил в огне, он горел, он не мог ничего поделать. Он думал о Минне и ее влажном лобке, когда их подняли по тревоге и они побежали тяжелой цокающей массой к порту. Слепило солнце, стояла жара, офицеры были взвинчены, и их возбуждение передалось солдатам, их возбуждение сошлось и смешалось с тем возбуждением, которое ни на минуту не оставляло Федора. Из-за этого возбуждения он не мог разобрать и половины слов, не слышал команд, действовал машинально, как все: вскинул винтовку и выстрелил, передернул затвор и снова выстрелил, глядя вниз, на лестницу, по бокам которой, вдали, пластались какие-то человеческие фигурки, но он видел их словно боковым зрением, думая только о Минне, только о ее голосе, взгляде, ее ягодицах, о детском пахучем лобке, снова о Минне, о ее губах и сорванном хриплом голосе: «Я ваша», передернул затвор, было жарко, его мучила жажда, выстрелил, горячая волна ударила в сердце и погасла в чреслах, он содрогнулся, как при оргазме, снова передернул затвор и вскинул винтовку…
Ну да, теперь-то он понимал, почему фильм этого Эйзенштейна произвел на него такое сильное впечатление. Все дело лишь в том, что он, Федор Завалишин, был тогда слишком захвачен мыслями о Минне и не видел тех, в кого стрелял, он даже не мог сейчас сказать наверняка, стрелял он в них или нет, в них или поверх голов, падал кто-нибудь или нет. Он был ослеплен. Господь возбудил в нем любовь, но он, Федор Завалишин, перешел ту черту, которая отделяет подлинную любовь от смертоносного любострастия, дар от греха, и Господь ослепил его. И вот теперь он платит за то, в чем участвовал и не участвовал двадцать один год назад, летом 1905 года, и поди разбери, что он там сослепу натворил.
Он вспомнил фильм – лестница, ряды солдат с винтовками, лица, коляска с младенцем, скачущая по ступенькам, потом – грозную массу броненосца с его страшными пушками и чудовищным форштевнем, безжалостно режущим тяжелую воду, – и затряс головой.
Хозяин за стойкой поднял голову и уставился на Федора.
– Все знают, каково это, – сказал вдруг хозяин, – но мы-то знаем, каково это на самом деле. Люди уже забыли, чего стоит победа. Человеческая память – штука коварная, лживая, черт ее побери. Верно, дружище?
Федор кивнул, снова выпил водки.
Вскоре после подавления «потемкинских» беспорядков он получил увольнительную и тотчас бросился за город, на дачу Милицких. Минны в доме не оказалось, он вышел в сад и тут увидел ее. Она лежала на кушетке, раскинув ноги, с широко открытыми глазами и искаженным лицом, вся напряженная, жилистая, красная, похожая на освежеванную собаку. Красавец Немченко, в одном только льняном пиджаке, лежал сверху, присосавшись к ее груди, и его голая задница мерно поднималась и опускалась. Он был в каучуковых галошах на босу ногу.
Федор на цыпочках вышел из сада, прошел на цыпочках до поворота, сел на извозчика, вышел в центре и на цыпочках дошел до своего дома. Он хотел было застрелиться, но стреляться не стал.
Спустя месяц Минна Милицкая и Немченко уехали за границу, в Париж, а Федор вскоре перебрался в столицу и устроился лаборантом в кинокомпании «Гомон». Позже, когда он оказался во Франции, у него иногда возникало желание разыскать в Париже Минну, встретиться с нею, но желание это быстро угасало. Зато он встретил здесь Шимми, которая подняла подол до груди и показала ему свой детский выпуклый лобок…
Федор Иванович придвинул к себе клетку с птицей.
Птица была серовато-бурой, с длинным носом, сплюснутым у кончика, тельце ее отливало фиолетовым и зеленым, грудь была в мелких белых пятнышках.
– Вы не знаете, что это за птица? – спросил он у хозяина.
– Это не ворона, – сказал остроухий задумчиво. – Может быть, дрозд? Или кукушка… Вы хотите ее выпустить?
– Выпустить? – Федор Иванович покачал головой. – Я об этом не думал. Вряд ли это пойдет ей на пользу: в Париже хорошо живется только воронам.
Хозяин осклабился.
– Черт возьми, так сделайте это где-нибудь в лесу! В конце концов Франция – родина свободы.
Федор Иванович поблагодарил, расплатился, надел шляпу, взял клетку с пестрой птицей и вышел.
9
Вот уже пять лет он снимал у мадам Танги дом на улице Коленкур, на склоне Монмартра. Дом был приличный: здесь не было стен, оклеенных бумажными обоями. В первом этаже Тео устроил ателье и лабораторию, а во втором была его квартира. На третьем этаже жила мадам Танги.
Как и все бретонки, мадам всегда носила траур, а взгляд ее выцветших глаз напоминал о знаменитом брестском моросящем дожде. Она была высокой и корпулентной женщиной. Когда ее называли коровой, ее супруг меланхолично возражал: «Зато это самая красивая корова Французской республики», и лет двадцать назад это было истинной правдой.
Ее покойный муж был родом из глухой деревушки, но добился в Париже немалых успехов в качестве краснодеревщика: его мебель пользовалась спросом у богатых буржуа. Он погиб от разрыва сердца 21 марта 1915 года во время первого налета германских дирижаблей на Париж, оставив жене приличные сбережения и кое-какую недвижимость.
Вдова Танги сохранила приверженность к соленым блинам, которые запивала смесью сидра с водкой (le pommeau), а 19 мая, в день святого Ива, покровителя Бретани, она приглашала Тео к столу, украшением которого были маринованный угорь и колючая ветка золотого утесника в высокой вазе – символы ее малой родины.