«Не бойся, – сказал мой спаситель, – они в тебя не попадут». Я промолчал, и он продолжил: «Моя лошадь, моя бедная лошадь. Ранена разрывной пулей. Черти! Но их час придет. О моя бедная лошадь!»
Я заметил: «Зато ты спас мне жизнь». «Да, – сказал он в ответ, – но я думаю именно о лошади». На этом наш разговор закончился.
Я стал реже слышать посвист пуль, в нас уже не могли попасть, когда мы удалились на 500 ярдов
[18]. Ведь лошадь на полном скаку – трудная цель, кроме того, буры запыхались и были возбуждены. Тем не менее я заехал за укрытие другого копье с большим облегчением. Снова на моих игральных костях выпали две шестерки.
Это не Гиббон
[19] и не псевдоклассицизм, а скорее напоминает что-то сошедшее со страниц викторианского автора приключенческих романов Генри Райдера Хаггарда: четкое, лаконичное, полное стремительных действий повествование, благодаря чему читатель движется по тексту дальше и дальше. Черчилль умел описывать сражения лучше, чем многие из величайших современных мастеров, и у него имелось бесценное преимущество – он был вправе использовать первое лицо.
Черчилль мог бы писать для Boy’s Own
[20]. Его проза звучала, когда он того хотел, подобно отрывку из «Удивительной книги героических поступков»
[21]. Но у Черчилля было много других снарядов в его журналистском арсенале. Он мог предаваться и глубоким размышлениям: о вреде исламского фундаментализма или об ужасах войны. Иногда он был зол – и зол на своих.
Его описание последствий сражения при Омдурмане, где он участвовал в знаменитой кавалеристской атаке, – то, что памятно глазу и носу: сраженные пулеметным огнем лежат в три ряда, раненые гниют заживо, умирающие от жажды предпринимают жалкие попытки добраться до Нила. Вот одноногий – он проковылял полтора километра за три дня, а вот безногий – он проползает триста метров в день.
Издавна – еще со времен древних римлян – скорбные страдания побежденных народов были излюбленной темой имперских произведений. Тем блистательнее выглядел триумф завоевателей. Но Черчилль идет дальше, он резко обвиняет британские власти и их успокаивающие заверения. Он писал: «Заявление, что “с ранеными дервишами обходились с деликатностью и вниманием”, настолько лишено правды, что оно становится фарсом».
Черчилль публично поносит Китченера за его ведение войны и дает ему нагоняй за осквернение мавзолея Махди Суданского, за то, что Китченер сохранил голову Махди как трофей – якобы в емкости с керосином. Критика Черчилля была оправданна, однако возмутительна и надменна.
Китченер был его главнокомандующим, которому Черчилль лично оказывал содействие утром перед сражением (впрочем, могут быть сомнения, понимал ли Китченер, что офицер, с которым он разговаривал, был пресловутым Черчиллем). Генерал не был калифом на час: впоследствии, во время Первой мировой войны, он станет британским военным министром.
И вот он подвергается оскорблениям какого-то молодого офицера-выскочки из его же армии. Черчилль приводил генералов в ярость, им казалось, что он был и за тех, и за других. Он пользовался статусом военнослужащего, чтобы попасть в зону боевых действий, а затем охаивал свое начальство. Но Китченер должен был хорошо это понимать. Черчилль поступал так до того, и все знали об этом.
Вот как он отплатил сэру Биндону Бладу за доброту, за то, что тот взял его в Малакандский полевой корпус. Черчилль в письме к матери проклинал эту экспедицию, говоря, что «финансово она разорительна, в военном отношении остается нерешенным вопросом, а политически она – грубый просчет». Похожим образом он характеризовал ее публично. Он закончил свою последнюю статью для Daily Telegraph, которая была отправлена из Наушеры 16 октября 1897 г., следующим мрачным анализом: «Я должен с сожалением отметить, что не вижу никаких перспектив у соглашений, заключенных с племенами. Они наказаны, но не покорены, они ожесточились, а не стали безобидными. Мы не поколебали их фанатизм и не искоренили варварство».
И как это должно было подбодрить читателя Daily Telegraph? Бывало, Черчилль проявлял энтузиазм в отношении военных кампаний, но неудивительно, что старшие офицеры никогда не представляли его к награждению Крестом Виктории – несмотря на его очевидную и порою безрассудную храбрость. Понятно, почему у Китченера были сомнения, брать ли его в Судан. Генерал уступил лишь в 1898 г., когда кто-то из друзей Дженни сообщил ему в письме: «Надеюсь, ты возьмешь Черчилля: гарантирую, что он не будет писать». Ха! Надо же такое придумать!
Неизвестно, какие бесстыдные обещания Дженни дала автору письма или своим друзьям среди британских военных, но ее сын прошел первый и самый главный экзамен журналиста. Превыше всего он ставил интересы читателя.
Черчилль рассказывал историю такой, какой он ее видел. Он открывал свое сердце. Конечно, он не был каким-то антиимпериалистом, антизападным демонстрантом – предтечей репортеров с войны во Вьетнаме, прославившихся своими страданиями. Он страстно верил в империю. Но это не значило, что он мог закрывать глаза на то, что замечал сам: превосходный боевой дух и искусство стрельбы буров или зло, наносимое пулеметом «Максим».
Никто не смог поставить под сомнение неотъемлемую честность его сообщений. Гарольд Никольсон
[22] позже сказал о нем по другому поводу, что среди его многочисленных достоинств то, что «он действительно не способен лгать». Этот вердикт нуждается в некотором пояснении: в военное время он, бывало, допускал натяжки. Но в основе его журналистики была неподдельная решимость добраться до сути вещей.
И я скажу: к черту его снобствующих очернителей! Когда Ивлин Во написал сообщение, хотя бы наполовину столь же хорошее, как репортажи Черчилля из Малаканда или Судана? Причина, по которой помнят Черчилля, а его фразы до сих пор на устах, – то, что он использовал многообразие стилей: не только псевдогиббоновскую цветистость, но и англосаксонскую сердцевину.
Цыпленок не по зубам, да и шею ему не свернуть. Сражаться с ними на побережье. Кровь, тяжелый труд, слезы и пот. Никогда еще в истории человеческих конфликтов не были столь многие так сильно обязаны столь немногим.
Часто он высокопарен и академичен, но фразы, за которые его помнят, – шедевры краткости. Он любил новые слова так же, как новые машины. Например, он пришел в восторг, услышав в первый раз слово «трюк» (stunt), завезенное из Америки. «Трюк, трюк», – повторял он, перекатывая это слово во рту, а позднее известил, что использует его при первой возможности.