У животных нет бессознательного, потому что у них есть территория. У людей бессознательное появилось лишь после того, как они потеряли территорию. У них были отобраны одновременно территория и метаморфозы — бессознательное является той индивидуальной траурной структурой, где беспрестанно и без надежды переигрывается эта потеря, — и животные вызывают ностальгию по ней. Поэтому вопрос, который они ставят перед нами, мог бы звучать так: не живём ли мы уже сейчас за пределами линейности и аккумуляции разума, за пределами влияния сознательного и бессознательного, в этом нестандартном, символическом режиме цикличности и бесконечной реверсии в рамках ограниченного пространства? И, идя дальше, за идеальную схему, которая является схемой нашей культуры и, возможно, любой культуры вообще, схему накопления энергии и её конечного высвобождения, не мечтаем ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе, скорее, чем об энергии, об обязательствах и ритуальном вызове, скорее, чем о свободе, о территориальном цикле, скорее, чем о… Но животные не задают вопросов. Они молчат.
Остатки
Когда вычитают всё, не остаётся ничего.
Это неверно.
Уравнение всего и ничего, вычитание остатка
{155}, ошибочно с начала и до конца.
И не потому, что остатка нет. Однако последний не располагает ни автономной реальностью, ни собственным местом: это то, что отделено, отграничено, исключено и означает… что именно? Именно благодаря вычитанию остаток фундируется, приобретает силу реального и становится… чем именно?
Странно то, что для него не существует противоположного члена бинарной оппозиции: можно сказать правые/левые, идентичное/другое, большинство/меньшинство, безумное/нормальное и т. д., но остаток/… ? По ту сторону черты не стоит ничего. «Сумма и остаток», счёт к оплате и сдача, процесс и отходы — это не отличительные оппозиции.
И всё же то, что стоит по ту сторону остатка, существует и даже является эксплицитным
{156} элементом, сильной долей такта, ключевым компонентом в этой странно асимметричной оппозиции, в этой структуре, которая не является таковой. Но этот эксплицитный элемент не имеет названия. Он анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он приобретает силу реального. Строго говоря, его можно было бы определить лишь как остаток остатка.
Таким образом, в намного большей степени, чем к чёткому отделению двух локализованных элементов, остаток отсылает к обратимой и реверсивной структуре, структуре с неизбежным возвратом, в которой никогда не известно, что является остатком чего. Ни в какой другой структуре невозможно выполнить эту реверсию, это mise en abyme
{157}: мужской род не является женским родом женского рода, нормальное не является сумасшествием сумасшествия, правые не являются левыми относительно левых и т. д. Пожалуй, лишь относительно зеркала этот вопрос будет иметь смысл: что является отражением другого — реальное или его отображение? В этом смысле можно говорить об остатке как о зеркале или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях структурная демаркационная линия, линия разделения смысла, стала подвижной, а значит, смысла (более буквально: возможность двигаться от одного пункта к другому вдоль вектора, определённого путём взаимного позиционирования элементов) больше не существует. Взаимного позиционирования больше нет, ведь реальное исчезает, чтобы уступить место отображению, более реальному, чем реальное, и наоборот — остаток исчезает с лицевой стороны, чтобы вновь возникнуть на изнанке, в том, остатком чего он был, и т. д.
Так же и с социальным. Кто может сказать, является ли остаток социального остатком несоциализированного или само социальное не является ли остатком, гигантскими отходами… чего именно? Процесса, который, даже если социальное полностью исчезнет и перестанет называться социальным, всё равно будет его остатком. Остаток может соответствовать всему реальному. Когда система всё поглотила, когда всё прибавлено и ничего не осталось, вся сумма делает полный оборот и становится остатком.
Обратите внимание на рубрику «Общество» газеты Le Monde, в которой парадоксальным образом появляются лишь иммигранты, преступники, феминистки и т. д. — всё, что не социализировалось, «социальные» казусы, аналогичные казусам патологическим. Сектора, которые необходимо поглотить, сегменты, которые изолируются «социальным» по мере его расширения. Определяемые как «остаточные» на горизонте социального, они тем самым попадают под его юрисдикцию и неизбежно находят своё место в расширенной социальности. Именно благодаря этому остатку социальная машина перезаряжается, получает новый заряд энергии. Но что происходит, когда всё подчищено, когда всё социализировано? Тогда машина останавливается, динамика становится обратной, и вся социальная система сама становится остатком. По мере того как социальное, распространяясь, устраняет все остатки, оно само становится остаточным. Отводя роль «Общества» остаточным категориям, социальное как раз отводит себе роль остатка.
Невозможность определить, что же является остатком другого, характеризует фазу симуляции и агонии различительных систем, фазу, в которой всё становится остатком и остаточным. И наоборот, исчезновение фатальной и структурной черты, отделяющей остаток от «???», что отныне позволяет любому элементу быть остатком другого, характеризует фазу реверсивности, в которой фактически остатка больше нет. Оба суждения одновременно «истинные» и не исключают друг друга. Они сами по себе реверсивные.
Другой аспект так же необычен, как отсутствие оппозиции: остаток вызывает смех. Любая дискуссия на эту тему провоцирует ту же игру слов, ту же двусмысленность и скабрёзность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и смерть — это те две основные темы, за которыми признаётся способность провоцировать двусмысленность и смех. Но остаток является третьей, а возможно, и единственной, так как две другие сводятся к ней как к самому символу реверсивности. Ведь почему мы смеёмся? Мы смеёмся лишь из-за реверсивности вещей, а секс и смерть в высшей степени реверсивные вещи. Именно потому, что ставка в игре между мужским и женским, между живым и мёртвым имеет постоянный реверсивный характер, мы и смеёмся по поводу секса и смерти. И насколько же это справедливее относительно остатка, который не имеет даже противоположности, который сам проходит через весь цикл и постоянно гонится за собственной второй половиной, за собственным двойником, как Петер Шлемиль
{158} за своей тенью?
[19] Остаток непристоен, потому что он реверсивен и обменивается сам на себя. Он непристоен и вызывает смех, как вызывает смех, грудной смех, одно лишь отсутствие различия между мужским и женским, между живым и мёртвым.