В пароходах как таковых не было ничего примечательного. Колымский маршрут обслуживали старые грузовые суда голландского, шведского, английского и американского производства, первоначально не приспособленные для перевозки людей. Их немного переоборудовали, но изменения в основном носили косметический характер. На дымовых трубах написали: “ДС” (“Дальстрой”), на палубах устроили пулеметные гнезда, в трюмах, разделенных решетками на секции, поставили грубые деревянные нары. Самый крупный пароход “Дальстроя”, вначале предназначенный для перевозки огромных катушек кабеля, получил название “Николай Ежов”, а после падения Ежова был переименован в “Феликс Дзержинский”
[576].
Других перемен, которые учитывали бы особый характер “груза”, по существу сделано не было. На первой стадии плавания, когда судно шло недалеко от берегов Японии, заключенных на палубу не выпускали. В это время люки, которые вели из трюма наверх, были задраены на случай, если рядом пройдет какое-нибудь японское рыболовное судно
[577]. Рейсы считались настолько секретными, что в 1939 году, когда корабль “Дальстроя” “Индигирка” с полутора тысячами человек на борту (главным образом заключенными, возвращавшимися на “материк”) потерпел крушение у японского острова Хоккайдо, команда не стала обращаться за помощью, чем обрекла большинство пассажиров на гибель. Спасательных средств для них на борту, разумеется, не было, и судовое начальство, не желавшее раскрывать истинный характер “груза”, не позвало на помощь другие суда, хотя их поблизости было немало. Несколько японских рыбаков пытались что-то сделать по своей инициативе, но тщетно: более тысячи человек погибло
[578].
Секретность, из-за которой заключенных не выпускали на палубу, доставляла им неимоверные страдания. Конвоиры бросали им еду в трюм, и они дрались за нее. Воду спускали с палубы в ведрах. И пищи, и воды не хватало, как и воздуха. Анархистка Екатерина Олицкая вспоминала, что от духоты и качки у многих началась рвота, едва они отчалили
[579]. Евгения Гинзбург, спускаясь в трюм, мгновенно почувствовала себя плохо: “Кажется, я держусь на ногах только потому, что упасть некуда. <…> Наконец-то мы в трюме. Здесь плотная, скользкая духота. Нас много, очень много. Мы стиснуты так, что не продохнуть. Сидим и лежим прямо на грязном полу, друг на друге. Сидим, раздвинув ноги, чтобы между ними мог поместиться еще кто-нибудь”
[580].
Когда японский берег оставался позади, заключенным иногда позволяли подниматься на палубу и использовать корабельный гальюн, который, конечно, не мог пропустить тысячи людей. Мемуаристы отмечают, что ждать приходилось “2 часа”, “7–8 часов”, “весь день”
[581]. Сговио так описывает это приспособление:
К борту судна снаружи был приделан ящик, сбитый из досок. <…> Перелезть в ящик через борт качающегося корабля было не так-то просто. Пожилые заключенные и те, кто ни разу не был в море, боялись, но тычки конвоя и нужда в конце концов заставляли их преодолеть страх. День и ночь на протяжении всего плавания на лестнице стояла длинная очередь. Одновременно в ящике могли находиться только два человека
[582].
Но эти страдания меркли перед издевательствами со стороны уголовников. Прежде всего это относится к концу 1930‑х и началу 1940‑х годов, когда “блатные” играли в лагерной системе наиболее важную роль и содержались вместе с “политическими”. Нередко “политическим” приходилось столкнуться с уголовниками уже в поезде. Айно Куусинен вспоминала: “Больше всего в дороге нам досаждали молодые уголовники. Они захватили верхние нары. Занимались там всяким непотребством, плевались, ругались матом и даже мочились на лежавших внизу”
[583].
В море было еще хуже. Элинор Липпер, отправленная на Колыму в конце 1930‑х, пишет, что “политические” “лежали, прижавшись друг к другу, на грязном полу трюма, потому что нары захватили уголовницы. Если одна из нас осмеливалась поднять голову, сверху на нее дождем летели рыбьи головы и потроха. Если какую-нибудь «блатнячку» тошнило, блевотина лилась прямо на нас”
[584].
Особенно лакомой добычей были поляки и прибалтийцы, лучше одетые и имевшие при себе более ценные вещи, чем жители СССР. Однажды группа уголовников, погасив в трюме свет, напала на заключенных поляков. Одни были убиты, другие ограблены. “Оставшиеся в живых, – писал один из переживших трагедию, – до конца дней своих будут знать, что такое побывать в аду”
[585].
Смешение заключенных мужского и женского пола могло иметь еще более тяжелые последствия, чем соединение “блатных” с “политическими”. Формально это было запрещено: мужчин и женщин везли раздельно. Но на практике конвоиров можно было подкупить. Мужчины врывались в женский отсек трюма, и начинался “колымский трамвай” – групповое изнасилование. Елена Глинка, побывавшая на Колыме, пишет:
Насиловали под команду трамвайного “вагоновожатого”<…> По команде “Кончай базар” – отваливались, нехотя уступая место следующему, стоящему в полной половой готовности. Мертвых женщин оттаскивали за ноги к двери и складывали штабелем у порога; остальных приводили в чувство – отливали водой, – и очередь выстраивалась опять. <…> В мае 1951 года на океанском теплоходе “Минск” (то был знаменитый, прогремевший на всю Колыму “Большой трамвай”) трупы женщин сбрасывали за борт. Охрана даже не переписывала мертвых по фамилиям…
[586]
По словам Глинки, никто, насколько ей известно, за эти массовые изнасилования не наказывался. О том же пишет Януш Бардах из Восточной Польши, которого везли морем на Колыму в 1942 году. При нем группа уголовников задумала вторжение в женский отсек трюма, и он видел, как они проделали отверстие в стенке и втащили женщин к себе:
С каждой тут же срывали одежду, и немедленно на нее набрасывалось сразу несколько мужчин. Я видел белые извивающиеся тела жертв, их лягающиеся ноги, видел, как они царапали лица насильников. Женщины кусались, вопили, стонали. Насильники били их. <…> Женщин не хватило на всех, и несколько плотных мужчин пошли к нарам и стали выискивать юношей. Их присовокупили к оргии. Они лежали на животе, и на пол текли их слезы и кровь.