…Меня здесь били, больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой. В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, и я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты <…> Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: “У тебя малярия?”– такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи. Когда я лег на койку и заснул, с тем чтобы через час опять идти на допрос, который длился перед этим восемнадцать часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки
[474].
Хотя после 1939 года такие избиения формально были запрещены, это не всегда означало, что следствие велось более гуманными методами. И в 1920‑е, и в 1930‑е, и в 1940‑е годы сотни и сотни тысяч заключенных страдали не от непосредственного физического воздействия, а от психологических мучений, на какие намекал Абакумов Сталину. Тех, кто упрямился и отказывался сознаваться, могли, к примеру, лишить прогулок, книг, им могли урезать питание. Их могли поместить в карцер, где было очень жарко или очень холодно, как, например, Хаву Волович, которую к тому же пытали бессонницей: “Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать. Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала”
[475].
Другим устраивали очные ставки. Евгении Гинзбург пришлось выслушать, как ее многолетняя подруга Наля, говоря “как по-писаному”, обвиняет ее в участии в подпольной троцкистской группе
[476]. На подследственных воздействовали угрозами в отношении их родных; некоторых после долгого пребывания в одиночке сажали в камеру со стукачом, которому они открывались. Женщин насиловали или запугивали угрозой насилия. Одна полячка вспоминала:
Вдруг без видимой причины мой следователь пришел в чрезвычайно игривое настроение. Он встал из-за стола, обошел его и сел на диван рядом со мной. Я поднялась и пошла выпить воды. Он двинулся за мной и встал у меня за спиной. Я аккуратно проскользнула мимо и вернулась на диван.
Он опять уселся рядом. Я – опять выпить воды. Эти маневры длились часа два. Я чувствовала себя униженной и беспомощной…
[477]
С 1920‑х годов существовали и регулярно применялись иные, нежели избиение, формы физического воздействия. Чернавину в самом начале следствия пришлось испытать “стоянку” (в его случае, правда, она длилась недолго). Заключенный должен был неподвижно стоять лицом к стене. Некоторым его сокамерникам пришлось куда тяжелее:
Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом несколько суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не “сознался” и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам. <…> Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не “признался”
[478].
Гораздо чаще, однако, заключенным просто-напросто не давали спать. Эта не самая страшная, на первый взгляд, форма пытки называлась у заключенных “конвейер”. На “конвейер”, судя по всему, не требовалось предварительного разрешения от начальства, и он мог продолжаться много дней и даже недель. Поступали просто: ночью подследственного допрашивали, а днем спать не разрешали. Надзиратели постоянно его будили, угрожая за “нарушение режима” карцером или более тяжким наказанием. Один из самых ярких рассказов о “конвейере” и его воздействии на человека оставил Александр Долган – американец, прошедший ГУЛАГ. Весь первый месяц в Лефортове он практически был лишен сна: “Теперь мне кажется, что и часа не удавалось урвать, в некоторые ночи я спал всего несколько минут”. В результате его мозг начал вести себя странно:
Вдруг оказывалось, что я ничего не помню о предыдущих нескольких минутах. Провалы памяти. Полная пустота <…>
Потом я, конечно, стал пробовать спать сидя. Пытался приучить тело оставаться в вертикальном положении. Я думал: если получится, я смогу хоть по нескольку минут спать тайком от надзирателя, заглядывающего в глазок. Так я и делал – забывался то на десять минут, то на полчаса, изредка чуть подольше, если Сидоров кончал допрос раньше шести утра и надзиратели оставляли меня в покое до побудки. Но этого было мало. Слишком долго все тянулось. Я чувствовал, что с каждым днем сдаю, теряю силы, становлюсь все менее дисциплинированным. Я чуть ли не больше – нет, и вправду больше, чем умереть, боялся сойти с ума…
Долган не “сознавался” много месяцев, что составляло предмет его гордости на протяжении всего лагерного срока. Но когда спустя еще много месяцев его вернули в Москву из лагеря в Джезказгане и опять стали избивать, он подписал, что от него требовали, думая: “Какого черта… Все равно я у них в руках. Надо было давно это сделать, и не было бы всех этих мучений”
[479].
Подписывать или нет? Этот вопрос задавали себе многие и отвечали на него по-разному. Некоторые – довольно большой процент тех, кто написал воспоминания, – держались или из принципа, или ошибочно полагая, что так удастся добиться оправдания. “Лучше умру, чем оклевещу себя, а тем более других”, – сказал следователю генерал Горбатов, терпя пытки (в чем они состояли, он не пишет). Многие, как указывают Солженицын, Горбатов и другие, считали, что смехотворно обстоятельное “признание” будет способствовать созданию атмосферы абсурда, на которую сами органы НКВД в конце концов должны будут обратить внимание. Горбатов писал о своих сокамерниках:
Произвели они на меня впечатление культурных и серьезных людей. Однако я пришел в ужас, когда узнал, что все они уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других. <…> Некоторые придерживались странной “теории”: чем больше посадят, тем лучше, потому что скорее поймут, что все это вреднейший для партии вздор
[480].
Но не все считали, что подписавших есть в чем винить. Лев Разгон в мемуарах отвечает Горбатову, называя его высказывания высокомерными и безнравственными: