Ада Пурыжинская, арестованная в юном возрасте, после освобождения вышла замуж и родила четверых детей, среди которых есть талантливые музыканты. С двоими из них я познакомилась за обильным и веселым семейным обедом, во время которого Пурыжинская потчевала меня разнообразной вкусной едой и была разочарована, когда я сказала, что больше съесть не в силах. Квартира Ирэн Аргинской тоже полна веселья, немалая часть которого исходит от нее самой. Сейчас она способна шутить по поводу лагерной одежды, которую носила сорок лет назад: “Жакетом это назвать трудно”. Ее словоохотливая взрослая дочь смеялась вместе с ней.
Достижения иных бывших лагерников были поистине выдающимися. Александр Солженицын стал известным во всем мире писателем. Генерал Горбатов командовал армией и участвовал во взятии Берлина. Сергей Королев после Колымы и “шарашки” военных лет стал отцом советской космической программы. Густав Герлинг-Грудзинский после освобождения воевал в польской армии и благодаря своим книгам, написанным в Неаполе, стал одним из самых уважаемых в посткоммунистической Польше литераторов. Известие о его смерти в июле 2000 года поместили на первых страницах ведущие варшавские газеты, и его трудам – особенно лагерным мемуарам “Иной мир” – отдало дань почтения целое поколение польских интеллектуалов.
Способность выжить и оправиться от удара проявили и другие. Исаак Фогельфангер, который сам после ГУЛАГа стал профессором хирургии в Оттавском университете, писал: “Раны излечиваются, и человек способен вновь стать самим собой – может быть, даже стать чуть сильней и человечней, чем раньше…”
[1239]
Разумеется, не все истории выживания в ГУЛАГе имели такой хороший конец, и не всю истину можно узнать, читая лагерные мемуары. Те, кто не выжил, их не написали. Не написали их и те, кого лагерь подкосил душевно или физически. Как правило, не писали воспоминаний люди, уцелевшие благодаря поступкам, в которых стыдно признаться, а если и писали, то порой не всю правду. Крайне мало мемуаров оставили осведомители – точнее, те, кто готов был бы в этом признаться, – и люди, которые откровенно сообщили о том, что ценой их собственного выживания стала чья-то смерть или нанесенный кому-то вред.
Поэтому некоторые из выживших сомневаются в достоверности лагерных мемуаров. Пожилой и не слишком словоохотливый бывший лагерник Юрий Зорин, которого я интервьюировала в Архангельске, отмахнулся, когда я спросила его о философии выживания. Ничего такого не было, сказал он. При чтении лагерных мемуаров создается ошибочное, по его мнению, впечатление, что в лагерях “о чем только не говорили, не думали”. “Жизнь в лагере немножко проще, вся задача заключается в том, чтобы прожить один день, остаться в живых, не заболеть, поменьше работать, побольше получить. И поэтому там философских разговоров, как правило, не ведут. <…> Спасала молодость, спасало здоровье, спасала физическая сила, потому что там, по Дарвину, выживал сильнейший”
[1240].
На пятом году лагерей (уцелевшие). Рисунок Алексея Мерекова. Место и дата неизвестны
Очевидно, к вопросу о том, кто выживал и за счет чего, надо подходить очень осторожно. Тут нет возможности опереться на архивные документы, нет вполне объективных данных. У нас есть только слова тех, кто счел возможным рассказать о своем лагерном опыте в мемуарах или интервью. Любой из них мог иметь причины для того, чтобы скрыть некоторые факты своей биографии.
Несмотря на эту оговорку, в нескольких сотнях опубликованных или хранящихся в архивах лагерных мемуаров можно выявить некоторые закономерности. Стратегии выживания существовали, и они были в то время хорошо известны, хотя и сильно варьировались в зависимости от обстоятельств. Выживание в исправительно-трудовой колонии на западе России в середине 1930‑х и даже в конце 1940‑х годов, когда работа шла в основном на фабриках или заводах и арестантов кормили пусть не вдоволь, но регулярно, не требовало, видимо, особой душевной адаптации. Но выживание в голодные военные годы в каком-либо из северных лагерей – на Колыме, в Воркуте, в Норильске – часто требовало огромного таланта и силы воли или же колоссальной подлости. В обоих случаях человек, останься он на свободе, возможно, понятия бы не имел, что способен на такое.
Несомненно, многие уцелели потому, что нашли способы возвыситься над прочими зэками, выделиться из голодающей массы. Нравственно разлагающее воздействие этого отчаянного соперничества отражено в десятках пословиц и поговорок, бывших в ходу в лагерях. “Умри ты сегодня, а я завтра” – одна из них. “Человек человеку волк” (так озаглавил свои мемуары Януш Бардах) – другая…
Многие бывшие зэки говорят о жестокой борьбе за выживание, многие, как Зорин, называют эту борьбу дарвиновской. “Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали”, – писал Шаламов
[1241]. “Всего три недели спустя большинство лагерников были сломленными людьми, которых интересовала только еда. Они вели себя как животные, ни к кому не питали теплых чувств, всех подозревали, во вчерашнем друге видели соперника в борьбе за выживание”, – писал Эдуард Бука
[1242].
Участница дореволюционного социалистического движения Екатерина Олицкая пришла в ужас от аморальности лагерной жизни: если в тюрьме арестанты часто помогали друг другу, сильные поддерживали слабых, то в советском лагере каждая заключенная “жила сама по себе”, стараясь за счет других хоть немного возвыситься в лагерной иерархии
[1243]. Галина Усакова так говорила мне о переменах, которые сама в себе почувствовала: “Я была благополучной девочкой и достаточно воспитанной, из интеллигентной семьи. Но там с этими качествами не выживешь, там нужно было самоутверждаться обязательно. Если ты там где-то в чем-то уступил, проявил слабость, ты не выживешь. <…> Научившись приспосабливаться, ты же учишься и лжи, и лицемерию, это в разных формах проявляется”
[1244].
Герлинг-Грудзинский идет дальше и описывает, как прибывший в лагерь заключенный постепенно приучается “жить без сострадания”:
Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в “мертвецкую” помои от баланды и селедочные головки; через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума – пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Мог ли он предполагать, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как же жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращения в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать “мертвецкую”, погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? <…> Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что в его отношении совершена ошибка
[1245].