– Пррошу! Посмотрррите! – властно пригласила Софа, щедро раскатывая «р».
Валентина вошла в преобразившуюся комнату. Темные тяжелые шторы, которые свекор, чертыхаясь, долго вешал, скрывали свет. Он упорно пробивался в узкие щели, натыкаясь на мощное сопротивление темно-коричневой мебели, толстого ковра на полу и самой хозяйки – Софа ревниво задергивала щелки, наводя душный нафталиновый сумрак. И все же нельзя было не заметить два больших портрета на стене. Первый изображал пожилого лысого мужчину с овечьим лицом, повернутым в сторону второго портрета, откуда на него требовательно и возмущенно смотрела красавица в темном открытом платье и с затейливо уложенными черными локонами. «Кто это?» – простодушно воскликнула Валентина, но Софа подняла к портрету мужчины скорбный взгляд и поднесла к лицу кружевной платок. Муж, сообразила Валентина, и сразу же стало ясно, кто на втором портрете, хотя сегодняшняя Софа ничем не напоминала красавицу, некогда очаровавшую мужчину с овечьим лицом. А Софа стояла, промокая сухие глаза кружевным платочком, без которого никто ее никогда не видел. Платочек то находился в кулаке, то бывал засунут в рукав, если тетка стояла у плиты, но ни разу не случалось, чтобы Софа разлучалась с мятым кружевным комком; никогда.
Весну почти не заметили – она прошла где-то снаружи. Внутри квартиры шел непрерывный процесс притирания и привыкания всей семьи к петербургской тетушке. Сама она нимало не была озабочена ни тем ни другим.
– Что понятно, – пытался объяснить Павел. – Она приехала жить, понимаешь? Просто жить. У себя в Питере она свободно ходила из комнаты в комнату, так почему она должна стучаться к тебе?
– Потому что я к ней без стука не вхожу. И ты не входишь. И в Питере она жила в коммуналке, – напоминала Валентина. – Вряд ли соседу нравилось, если она свободно заходила к нему.
– Да что мы знаем про ее соседа? И потом, она вырвалась из коммуналки, приехала в семью, к нам… Что тебя смущает?
– …что, например, она впиливается без стука, когда ты уже спишь, а я читаю в постели. Тебя не смущает?
– Но я же сплю, ты говоришь, – с облегчением смеялся муж. И добавлял озадаченно: – На фига впиливается-то?
– Спросить, зачем горит свет в прихожей…
– Ну так объясни! Чего проще? А то ты как будто хочешь сделать из нашей квартиры коммуналку…
Разговоры никуда не вели, ничего не меняли. Никакие объяснения не помогали, хотя Софе много раз говорили, что свет в прихожей гасить не надо – горит, чтобы Владик не боялся ходить в туалет. И какое ей дело, казалось бы: свет не мешает ей спать – ее комната отделена тремя дверями. Точно так же бесполезно было объяснять, что тяжелые засовы на дверях не нужно задвигать каждый вечер; тетка недоверчиво кивала, но перед сном устраивала рейд от одной двери к другой, иногда по нескольку раз, и продолжала лязгать железными болтами. Снять их, что ли, к чертовой матери, нерешительно думал Павлик, но почему-то не снимал.
Софа приехала в семью – и вместе с ней приехала коммуналка. Вначале казалось, что ничего не поменялось – они вчетвером сидят на кухне за столом и говорят о чем угодно; но заходит Софа – и все замолкают, как по команде, и несколько минут висит напряженная пауза.
– Пррриятного аппетита! – гремела наконец команда, и Софа поворачивалась к раковине, спиной к ним. Она не обращала на сидящих никакого внимания, занималась своими делами, но что-то мешало возобновить разговор. Он завязывался через какое-то время, но тек уже не так свободно, как до появления тетки. Повисала напряженность. Дети замолкали, Павел напряженно улыбался. Валентина механически начинала собирать посуду, зачем-то стараясь не стучать.
Павел всегда находил какое-то вывернутое объяснение происходящему. По лицу, по глазам его было видно, что все понимает, но говорит совсем другие, искусственные слова. Так учат иностранный язык: смотрят учителю в глаза, кивают, а на прямой вопрос ответить не могут.
Весна промелькнула сплошным перезвоном посуды, гулом голосов: в честь переезда тетки старшие Спиваковы часто собирали гостей. Это происходило по выходным, и к вечеру воскресенья ноги у Валентины гудели от топтанья на кухне рядом со свекровью. «Ты сделаешь тот салатик с яблоками?» Устраниться было невозможно: Галине Сергеевне было намного тяжелей. Что за каторгу придумывают себе люди, думала Валентина под плеск воды. Посуда громоздилась в раковине, на буфете, и какая-то малознакомая гостья, стуча каблуками, несла стопку грязных чашек. В понедельник утром можно было поваляться в постели подольше – библиотечный день. Однако понедельник начинался так же, как все другие дни: громко стучали двери, что-то с грохотом падало на кухне, каркающий голос долбил голову: «Горел, горрел! В прихожей горел, в уборррной горел, я потушила». Было слышно, как Павлик раздраженно отвечает, тоже повышая голос: «Не надо выключать, пускай горит!» Он осторожно затворял дверь, перекрывая рокочущий Софин голос, и скучное продолжение диалога включалось прямо у Валентины в голове:
«Горрит… Говоррила… доррого…»
«Какая разница, вам это ничего не стоит!»
«Я говоррю, доррого!..»
Приходилось вставать. Что, теперь так будет всегда?
Нет – иногда бывало иначе. Каким-то чудом удавалось выждать паузу – и задремать, натянув на голову толстое одеяло. Могло пройти полчаса блаженной лени, могло больше, но пробуждение было неизменно пугающим: жесткая рука трясла за плечо, громкий голос кричал: «Вы прроспали!»
– Как же, дадите вы проспать, – бормотала Валентина, накидывая халат. – О, черт…
– Громче! – Софа напряженно сдвигала брови, – я не слышу!
Отгороженная своей глухотой от окружающего мира, старуха была уверена, что мир так же надежно защищен от звуков, производимых ею. Никакой старческой беспомощности в ней не было: без одышки поднималась по лестнице на второй этаж, сама покупала себе продукты, громко критикуя окрестные магазины. «В Ленинграде хлеб лучше, – укоризненно сообщала она Валентине, швыряя на стол авоську с батоном – авоську, которую Валентина видела в ее руках, еще не зная обладательницы. – Совсем другой вкус». В монологе выяснялось, что в Ленинграде все было лучше: масло, колбаса, конфеты… Магазинную сдачу пересчитывала дважды – не родилась еще та продавщица, которая обсчитала бы Софу хоть на пятак. Тем не менее всегда пересчитывала, бормоча вполголоса: «Марродерры… Рруп четыррнц… Марродерры…»
День ее подчинялся шаблону, сложившемуся в незапамятные времена, и можно было не сомневаться, что в Ленинграде жизнь ее мало чем отличалась. Она вставала, обильно и подробно завтракала, шла в магазин. Вернувшись, готовила обед из трех блюд – и отдавала ему должное; затем ложилась отдохнуть. Наступление вечера отмечалось телевизором, включаемым на полную мощность. Ужин неизменно отдавала врагу, ограничиваясь стаканом чая с пустяковым бутербродом или печеньем. Возможно, благодаря такому режиму не потолстела и не обрюзгла, пройдя все положенные возрастные вехи, ни в чем себя не ограничивая. Зачем?..
Как и день, теткина неделя строилась по шаблону. Центром, вокруг которого вращался каждый день, являлась еда. В понедельник она варила борщ и жарила котлеты. Вентилятор над плитой никогда не включала – чад ей нисколько не мешал. Вторник посвящался уборке. Пылесос не признавала – вместо него пользовалась старой шваброй, привезенной из Ленинграда, которую обматывала мягкой тряпкой. Проехавшись несколько раз по своей комнате, Софа снимала тряпку, выходила на лестницу и королевским жестом стряхивала в проем пыльные лохмы. Среда проходила под знаком курицы: в продолговатом закопченном чугуне томилась обезглавленная тушка, а требуха с отсеченной головой и лапками шли на бульон. Он готовился на три дня и заправлялся каждый следующий день по-разному: то рисом, то клецками, то вермишелью. Если курица съедалась раньше бульона, тетя жарила блинчики. Была одна постоянная составляющая каждого дня: компот из сухофруктов, густой и непроглядно темный. Меню время от времени варьировалось: голубцы вместо котлет или жаркое и суп с фрикадельками, если не удавалось добыть курицу.