Вторым делом велел Алексей Яковлевич посреди деревеньки на столб железный брус повесить, и как только старший мастер спозаранку по нему бить начнет, то чтоб все мужики на работу бежали, а кто припозднится или отлынивать станет, того в холодную запирать на хлеб–воду и недельку так выдерживать. С работы опять же по сигналу по домам расходиться. Норму на каждого определил: кому сколько и чего делать положено, записал всех поименно, зачитал вслух, велел свои подписи ставить. Зашумели мужики, мол, грамоте не обучены, а он им "Подметные кляузы сочинять обучены, а под хозяйским указом и крест поставить не хотите?! " Тем деваться некуда, перо в руки, начали кто кресты, а кто и свое прозвание выводить. Таких–то, в письме сведущих, немало оказалось.
Вот тогда народишка фабричный приутих, затаился до поры, но, видать, не смирился; стали ждать удобного случая поквитаться, опять какую каверзу подстроить. Так и живут, стиснув зубы, лоб в лоб сойдясь, до конца не замирившись.
Обо всем этом рассказал Ивану и Федору самолично Алексей Корнильев в первый же вечер, как они добрались до его стекольной фабрики. Шел конец лета, самая горячая пора в хозяйстве, и лишь первый вечерок удалось им неспешно посидеть втроем, вдоволь наговориться.
Сам Алексей взял от корнильевской породы привычку взглядывать исподлобья, широкую кость и невиданное упрямство. Но, в отличие от братьев, был белобрыс и рано начал терять волос, к тридцати остался лишь пушок на макушке да кое–что на висках и затылке. Первая его жена умерла при родах, а через неделю рядом с ней схоронили и ребеночка. Овдовев, Алексей Яковлевич словно задеревенел, отошел от дел, но старший, Михаил, присоветовал ему заняться фабричным делом, что было для Сибири внове, не по обычаю для местных купцов. Тому пришлось побывать и в Москве, и в Петербурге, пробыть там почти год, околачивая пороги разных правительственных канцелярий. Издержался он тогда до нитки, но зато вернулся с разрешением на открытие фабрики и с головой ушел в дела, заботы.
Теперь фабрика давала хоть небольшой, но прибыток, и стеклянная посуда имела спрос на ярмарках, у купцов, в питейных заведениях. Алексей Яковлевич подумывал уже со временем открыть рядом смолокурню и поташный заводик, прикупить работников, поставить дело на широкую ногу.
— Шел бы, Иван, ко мне в управляющие, — уговаривал полушутя он Зубарева, — мы бы с тобой годков через десяток первые богатеи на Сибири стали. Посуда, она всем нужна, а научимся поташ производить, подряд возьмем тысяч на сто, развернемся…
Иван поначалу отмалчивался, отшучивался, но потом, после нескольких стопок домашней настойки, открылся.
— Нет, Алексей, не по душе мне сидеть на месте да прибыток каждодневный считать. Не мое это дело…
— Да, тебе, видать, по киргизам палить больше по нраву. Шел бы тогда в армейскую службу. Там навоюешься…
Ивану бы промолчать, не встревать в серьезный разговор, но накопилось изнутри, накипело в нем и, не вытерпев, стукнул неожиданно для братьев кулаком о стол, огрызнулся:
— Ни в торговле, ни в службе армейский проку не вижу!
— Отчего же так? — взметнул бровь под лоб Федор. — Все так живут. Может, тебе в монастырь захотелось, скажи, не таись от родни…
— Хватил! Монастырь! На другой день руки бы на себя наложил или сбег, куда глаза глядят, — все больше распалялся Иван Зубарев. — Воли хочу! Свободы полной! Вот коль бы родиться мне дворянином, то и разговор другой был бы.
— При деньгах да через службу и дворянство устроить можно. Опять же служить надо идти, — проговорил рассудительный Алексей, пристально вглядываясь Ивану в глаза. — Мог бы тогда и людишек прикупать, направлять к нам на работу, а мы бы тебе тот самый прибыток спускали.
— Кто о чем, а свинья про грязь, — резко заговорил Иван, не замечая, как Алексей поджал обиженно губы, свел брови, опустил к столу голову, слегка набычившись, — да зачем мне ваш прибыток будет, коль я дворянином стану! Неужто этого не понимаете?
— А чего там понимать? — небрежно пожал плечами Федор. — Будь ты хоть дворянин, хоть князь какой, а жрать чего–то надо, деньги, куда ни взглянь, а кругом нужны. Без них никак.
— Деньги! Деньги! Деньги! — в бешенстве застучал уже двумя кулаками Иван. — Пропади они пропадом! Деньги — прах, а свобода — все! Не могу я служить, кланяться каждому встречному, в угождение входить. Не о том мечтаю. Желательно мне совершить что–то такое, чтоб и при дворе обо мне узнали, оценили по достоинству, чин дали, дворянство. Вот тогда… Тогда совсем иная жизнь началась бы, — проговорил он мечтательно и тяжело вздохнул.
— Эх, ты, дурашка Ивашка, — с укоризной хмыкнул Алексей, видя, что Иван не желал его обидеть, и говорит в нем не злость, а тоска по чему–то дальнему, заповедному, — размечтался, как телок на поляне, а по кустам звери разные сидят, выглядывают. Не заметишь, как и слопают.
— И что с того?! А все одно не хочу вот, как вы, день–деньской спину гнуть из–за каждой копеечки.
— Пропадешь ты, как есть пропадешь, если дурь из головы всю не выбросишь, — начал выговаривать ему Алексей.
— Ты словно и не нашей породы, — поддержал брата Федор. — Дуришь, как дитя малое. Или не знаешь, что свобода мужика до добра никогда не доводила?
— А не ваш ли отец рассказывал, как в старые времена по всей Сибири казаки разъезжали, открывали новые землицы, народы разные, а потом им за то и дворянство и поместья давали. Не было такого? Не было? Скажите мне! — Иван и не собирался уступать братьям, не желал слушать их рассудительных и правильных слов и, сверкая глазами, взглядывал то на одного, то на другого.
— Хватил! Когда это было? — засмеялся Федор. — Ты еще царя Давида припомни или Ермака Тимофеевича. Теперича другие времена…
— А в чем другие?! В чем? Люди другие стали, то верно. Ермак, поди, тоже мог в лавке сидеть и копеечки, как вы, да полушки по одной собирать. А он? Воевать пошел, свободу проведывать.
— Хватит, Иван, — взял его за руку Алексей, — ты уже повоевал, а ничему, как погляжу, не научился. Кончилось то время, когда атаманы ватаги собирали и на промысел шли. Не воротишь… Теперь, коль душа к войне лежит, то записывайся в войско, да и дуй на войну. Сражайся там хоть с турком, хоть со шведом, никто не запретит, слова дурного не скажет, а может, и медаль дадут на грудь. А чего ты хочешь, то нам дело непонятное. В народе, знаешь, как говорят? Дуришь ты, а дурь эта, братец, дурь и есть.
— Значит, по–вашему, и Ермак дурил? Так получается? И все другие, кто не по царскому указу, а по собственному разумению воевать ходили, тоже дурили? Здорово получается!
— Слушай, время позднее уже, — натужно зевнул Алексей, — спать пора, расходиться, мне ни свет ни заря вставать надо. А тебя, Вань, как погляжу, все одно словом не переубедишь….
— Вот намотаешь соплей на кулак, посидишь в узилищах, — добавил вслед за братом Федор, — тогда, может, иначе заговоришь. Пойдемте спать, а то скоро и первые петухи запоют.
… Почти каждый вечер меж братьями шли подобные споры о том, как правильно жить и чем заниматься. Корнильевы твердо стояли на своем: живи, торгуй, сбирай богатство потихоньку–помаленьку и без особой причины по земле не шляйся. Но Иван и слушать об этом не хотел. То, что он не мог высказать ранее отцу или кому–то другому из все того же опасения быть непонятым, теперь, после поездки в степь, вдруг неожиданно словно прорвалось в нем, ринулось наружу, закрутило его, и он уже, как щепка в бурном потоке, плохо владел собой, слова выскакивали сами, и он безостановочно говорил, говорил горячо и напряженно, разогреваясь и распаляясь и не замечал, как удивлялись Алексей и Федор, которые были почти его ровесниками, подмигивали один другому, насмешливо кривясь. Даже если ему и случалось заметить эти усмешки, то он и не думал обижаться, обращать на них внимание. Он чувствовал, кожей ощущал свою исключительность и высокое предназначение в этом мире, но не мог до конца выразить словами все, что ему хотелось. И сам себе не мог ответить, что за чувства овладевали им. Для себя он определял это как "свобода", "воля", начало иной жизни.