— Пятьсот рублев не жалко?
— На все пятьсот под туза бубен.
…Не было уже у меня прав на мою червовую даму, не было. Чувство было, что предал я ее, а потому и о помощи ее даже думать не смел. Да я ни о чем тогда и не думал. В голове — вихри, как в снежном поле в стужу зимнюю, а в сердце — тяжесть. Тоскливая, как волчий подлунный вой…
— Нет вашего счастья, поручик. Ни в каком ряду нет.
— И еще полтысячи. Да на того же туза. Может, еще и догоню свою удачу.
— За счастьем гоняться — пустое занятие. Впрочем, воля ваша, поручик. Воля ваша, а карта — наша.
Верное слово сказал коннопионер: пустое занятие за счастьем гоняться. И оно от меня ускакало, и я от него ускакал. По разным тропам, по путям разным…
Потому, видать, и проигрывал легко. Ни куражу во мне не было, ни азарту, ни интересу даже. Как и лошадей у смотрителя. Может быть, если бы заржали призывно кони под окном, остановился бы я. Но кони не заржали, и коннопионер очередной банк у меня сорвал: везло ему в игре сегодня.
— Коль больше денег нет, так и игре конец.
— У меня пистолеты добрые. Ставлю по тысяче каждый.
— Не нужны мне пистолеты. Конно-пионеры люди тихие.
— За пару тысячу!
— Нет, поручик, уж увольте. Своему слову я хозяин.
А в меня вдруг упрямство вселилось. Не кураж, не ажитация, а глупая упрямая обида. Будто бес в мальчишку безусого, отцовскими деньгами впервые зеленое сукно засевающего.
— Нет, так невозможно, невозможно так разойтись…
Бормочу, карманы обшаривая. В сумку зачем-то заглянул, хотя и знал, что денег нет уж ни бумажки. Мундир охлопал… А там — хрустнуло. И вытащил я из-под него пушкинского «Андрея Шенье». И на стол бросил:
— Вот.
— Под бумажки не играю.
— Протрите глаза, конно-пионер! Это — сам Пушкин, своей рукой написал!
— И вправду Пушкин? — Мой визави в рукопись вгляделся. — А как не его то рука?
— В чести моей сомневаться изволите? Так у меня разговор короткий.
— Не сомневаюсь, Олексин… Не ошибся с фамилией? Уж извините, если напутал что.
— Не напутали, — говорю. — Ни со мной, ни с бумагами, кои просматриваете сейчас. В тысячу рублев пойдет?
Хотел же на червонную даму поставить, до жжения сердца хотел — и опять не посмел. Не моей была червонная дама моя. И я на бубновую поставил.
— Бита!..
Встал я и побрел куда-то. Мимо смотрителя, через всю избу — в холодные сени. И в сенях этих горячим лбом в холодную бревенчатую стену уперся.
Ничего больше у меня не было. Ни юной любви, на чужом диване преданной. Ни бесценной дружбы со славой всей России, на корявый станционный стол брошенной за тысячу рублей. Ни чести более уж не было, ни совести, ни родительских глаз, ни офицерского незапятнанного мундира. Ничего не было, из-за чего стоило бы жить.
Достал я пистолет, который куражистому счастливчику конно-пионеру предлагал. Он заряжен был, но порох с затравочной полки стряхнулся, когда я им как товаром размахивал, и я не поленился за пороховницей сходить, взять ее и в сени вернуться. И все делал очень медленно, старательно и спокойно, сам себе демонстрируя решимость свою. И там, в сенях, начал на курковую полку сыпать сухой порох. Неторопливо и аккуратно, крупинка за крупинкой.
Смотритель мимо во двор пробежал, так тяжелой дверью грохнув, что у меня весь порох сдуло. И я опять начал все сначала. Неторопливо и очень старательно…
— Ваше благородие, вроде как вас спрашивают!
Смотритель с улицы заглядывает, а у меня снова порох с полки сдувает. И я опять начинаю заново…
— Барин, Александр Ильич, чего это ты тут на холоде с пистолетом?..
Поднимаю голову — и глазам не верю: Савка. Мой Савка, Клит мой верный, молочный брат, которого я в Антоновку отправил, когда помчался к захворавшему батюшке.
— Вот так встреча. Я же за вами приехал. Думал в Петербург придется гнать, ан нет, вы — тут.
Стою, ничего еще не понимая. В одной руке — пистолет, в другой — серебряная пороховница. Хороший вид.
— Почему — тут?
— Так я же и говорю… — растерялся Савка.
— А зачем?
Вздохнул Савка, пригорюнился. Покачал головой.
— Мамка наша помирает, Серафима Кондратьевна. Проститься очень уж ей с вами хочется.
Слышу все, известия понимаю и запоминаю, а сам на Савку гляжу. Плечистый, разбитной, грамоте обучен… И говорю вдруг, но как бы и не я говорю, а кто-то со стороны:
— Идем.
— Куда? — удивляется Савка. — Собираться в Антоновку надо. Мамка наша помирает, Серафима Кондратьевна. Пока пообедаете, пока лошадок покормим…
— За мной, — говорю. — И ты, смотритель, тоже.
И, избу миновав, прямиком входим в тихую половину. Конно-пионер стихи, у меня, дурака, выигранные, просматривает. Воззрился на нас, голову подняв.
— Вот, — говорю, — моя последняя ставка. Скинь шубу, Савка, себя поручику покажи.
Тот послушно шубу сбрасывает, подбоченивается, ничего не понимая. И конно-пионер смотрит удивленно, тоже ничего не понимая. А я Савку к столу подталкиваю.
— Извольте принять под стихи, что у меня выиграли. Смотритель свидетелем будет.
— Я, милостивый государь, на людей не играю, — сухо объявляет мне конно-пионер.
— Сыграете, — говорю, и все вроде как в беспамятстве. — А коли откажете в сем, пулю себе в лоб пущу на ваших глазах. Пущу, честью клянусь!
…Господи, что творилось со мной, кто объяснит?! Но то, что творилось, видно, на лице моем написано было, а лба я ладонью при этом не прикрывал…
И потому поручик, посмотрев в лицо мое, бросил пушкинские стихи на стол:
— Дарю.
Взбеленился я, аж дыхание пропало.
— Унижений не потерплю! Извольте карты сдать, поручик. На кону — мой Савка и пушкинские стихи.
— Ваши благородия… Ваши благородия… — залепетал тут смотритель, побелев.
Конно-пионер пожал плечами и стал тасовать колоду.
…А я молиться начал, верите? Про себя, конечно, но — искренне, жарко, истово и неистово одновременно. К святой Божьей Матери обращаясь чрез душу, что предстать пред нею вот-вот должна была. «Мамка моя, — шепчу, — меня вскормившая, силою своею налившая меня, упроси Матерь Божью карту мне верную подсказать. Молю тебя, мамочка моя…»
Богохульствую от всего сердца своего. Не жизнь свою спасая — нет-нет, честью клянусь, о жизни не думал! Я пушкинские строфы спасал, мне от души подаренные. Пред ним я тогда себя подлецом ощущал, только пред ним и ни пред кем более. И молил, молил, умолял и молился…