У него голова пошла кругом.
— Не думай, — продолжала она, — будто царь поддался на одни слова. Взгляд у него наметанный и бесстыдный, Хамид, его очаровывал не полет моих фантазий, а запах моей кожи. Мне без конца приходилось придумывать соблазнительные жесты и позы, но я научилась угадывать его настроение, как моряк угадывает погоду по небу. Сказки лишь отвлекали внимание от моих настоящих намерений, фактически я просто искуснее делала то, что до меня проделывали сотни других: старалась спасти жизнь, пользуясь своим очарованием.
Исповедь самому неподходящему человеку в самой неподходящей для того обстановке явно приносила ей облегчение.
— Стоит ли удивляться, — продолжала она, — что я прибегла к тем же самым способам, когда ты меня сюда привез? Чисто инстинктивно, но скажу тебе правду, мне это было страшно неприятно. Почему чресла оказывают на рассудок мужчины такое тираническое влияние? Взгляни на жуткого Саира, на мальчишку Фалама… Я почувствовала, что ты не такой, Хамид, хотя честно признаюсь, никогда не считала тебя благословенным. Теперь поняла, что твой шип выдернут, копье брошено, никогда уже не вонзится в плоть жертвы. Ты из особой породы, Хамид. Даже средь этой породы особенный. Не вижу в тебе слабостей, присущих кастратам. Даже если считаешь себя таковым, то по темпераменту ты боец.
— Я и есть боец, — шепнул он.
— Одно ясно, Хамид: в твоих глазах видна боль. Ты считаешь себя обязанным обороняться, в чем тебе не помешают ни боги, ни люди. — Она вдруг отвела глаза, словно сама болезненно переживала его трагедию, стремясь ее облегчить. — Мне можешь рассказать, Хамид. Можешь облегчить душу. Поделись со мной травкой, давай отбросим взаимные страхи и недоразумения.
Его пронзило желание прильнуть к ее груди. Он не мог устоять перед ней, хотя не признавал, что сдается, а чувствовал в этом веление судьбы. Как тот самый мужчина, сознательно отрекшийся от Аллаха в византийской тюрьме, постоянно твердя, будто верил только в самого себя. Но так и не смог преодолеть тщеславное убеждение, будто все на свете события происходили исключительно ради осуществления его судьбы.
Он не забыл о выкупе. Знал, что Саир с Фаламом готовы взбунтоваться. Встречался с ними все реже, выкрикивал несколько кратких приказов, которым они в последние дни повиновались с любопытной покорностью, точно скрывали какие-то сведения, ставшие им известными, или задуманные планы. Явно заподозрили, будто он поддался чарам сказительницы, несмотря на уверенные заявления о полной осведомленности обо всех ее уловках; да пропади они пропадом, пускай думают, что им будет угодно — без него до сих пор таскали бы кошельки у паломников, душили старух и трахали шлюх. В то же время уверенно можно сказать, что они ничего не предпримут, пока не лишатся последней надежды на выкуп, или пока Абдур не появится. В конце концов это преступники, легковерные и ничего не знающие, кроме грубости. Только воздух портят своим зловонием. Представление Саира о любви сводится к шакальим укусам в плечи верблюдиц. Фалам сам себя ублажает, сунув под одежды руку, думая, будто никто не видит. Об опьяняющей любви понятия не имеют.
А Хамида, считавшего себя другим, неудержимо тянуло к Шехерезаде. Две недели они кружили друг возле друга, как дикие звери, уже больше не в силах противиться единению. Он впервые сел к ее ногам, как будто совершив самый естественный в жизни поступок, с отсутствующим видом протянул ей шарик гашиша.
— Я был лучником в аббасии… — прохрипел он. Воспоминания просачивались болезненно, как жидкость из проткнутого волдыря. — Знаешь… что такое аббасия?
— Конечно, Хамид.
— Лучники… — продолжал, он, беря себя в руки, — в армии хуже скота. — И тряхнул головой. — У кавалерии все есть… булавы, мечи, пики… у них даже кони в кольчугах. А у нас одни луки. Нас всегда посылали вперед… расстреливать передовые ряды вражеской пехоты. Павших даже не хоронили. Призывали действовать во имя Пророка, Аллаха и повелителя правоверных. Снова и снова приказывали. Ради этой самой «святой троицы»… — горько шепнул он, покосившись на Шехерезаду в ожидании поддержки.
— Рассказывай, Хамид, — кивнула она, незаметно жуя.
— До сих пор вижу, — признался он. — Забыть не могу. Обугленная кожа… вывалившиеся внутренности… Чувствую безбожный страх… — Он зажмурился. — В приграничных тюрьмах сырая солома… и крысы… Слышу зловоние загноившихся ран… и как только вспомню… почувствую… думаю о халифе… подумав о халифе, думаю о Багдаде… когда думаю о Багдаде… в душе вскипает ненависть.
Если не признавать над собой ничьей власти, любой поступок в целях самосохранения оправдан. Он ни за что не отвечает — ни за трусость в бою, ни за двуличие, ни за предательство. Даже сейчас, в момент полной искренности, можно приукрасить истинные мотивы добровольной сдачи в плен.
— Я думал… поступлю к византийцам на службу… объясню, что глупо, неправильно прибегать к насилию. Оно лишь порождает смертельную, небывалую ненависть. Сворачивается торговля, сокращается рабочая сила… Надеялся растолковать… Понимаешь, я знаю, что хорошо говорю. Все признавали, что я говорю убедительно. Красивый, привлекательный… Я был очень красивый… в доспехах…
Он вытер лицо ладонью, стиснул пальцы в кулак, Шехерезада протянула прекрасную руку, властно коснулась пальцами его плеча.
— Дело вовсе не в доспехах, — ласково сказала она. — Вспомни, что сказал поэт: «Розы срезают за их красоту».
Хамид, сверкая глазами, заставил себя продолжать.
— Меня забрали из тюрьмы… перевели в другое место… подвергали… немыслимым унижениям. В гарнизоне военачальника… — выдохнул он, — …со мной обращались настолько жестоко… что я не могу рассказать…
— И не надо, Хамид. Уже сказав, что сказал, ты поступил достойней любого другого мужчины.
Но он хотел проверить, далеко ли можно зайти на пути к истине.
— Когда я стал оказывать сопротивление, — продолжал он, задыхаясь, — на меня надавили. Военачальнику пришло в голову, что меня можно продать в рабство за большие деньги. Он сам считал меня красавцем. Привели работорговца… хорька из Багганата… Уложили меня…
Он дошел до крайнего предела, за который невозможно было заглядывать. Даже сейчас, охваченный дрожью, судорожно дыша, впервые в жизни зайдя так далеко, чувствовал, как перехватило горло, голова пошла кругом, чувствовал, как нежная рука поглаживала плечо, обнимала его, причиняя неизмеримую вечную боль.
— Не надо подробностей, — прозвучал ее голос. — Я знаю, как это делается…
Ему даже рот не пришлось открывать. Она читает его воспоминания с той же точностью, с какой они вставали перед его собственными глазами. Член отрублен под корень, в мочеточник забит деревянный гвоздь, чтобы не задиралась кожа, из разрезанной мошонки вывалились яйца… Правое яичко ушло в тело так глубоко, что его вытащить не удалось (оно позже вернулось на место, поврежденное, но сохранившее достаточно силы, чтобы отрастить жидкую бороду). В зубы сунули палку, которую он начисто перекусил. Даже по затылку текли слезы. Теряя сознание, он чуть не подавился рвотой. Византийские хирурги с радостью его били за непослушание, смутно слышавшийся голос работорговца предупреждал, что шкура у него слишком ценная — лучше бы ее не портить рубцами.