Степан снова пожал плечами и ответил:
– Пока не били, значит, по-доброму.
Емельян расхохотался:
– Это ты хорошо сказал! Прямо в самую середку! Не били, значит, по-доброму! Молодец! Думаю, мы договоримся с тобой, Поспелов, глянешься ты мне. Договоримся?
– Узнать надобно, о чем договариваться.
– Тоже верные слова. А ты вправду умный, черт лысый! Завтра вашу красавицу сюда доставят, что же вы в разлуке пребывать будете, вот мы и начнем договариваться… А сегодня спать можете, покормить вас покормят, отдыхайте после праведных трудов.
Поднялся Емельян из-за стола, коротко хохотнул и вышел, оставив за собой дверь распахнутой настежь.
– В крепкий капкан угодили мы с тобой, Федор. Чует мое сердце. – Степан опустился на табуретку и сгорбился, словно под тяжелым мешком. Федор его таким ни разу не видел…
…Сейчас, по прошествии времени, картина эта предстала перед ним, как в яви, и он даже услышал голос Степана – глухой и протяжный, будто горький вздох. Услышал и вскинулся со своего места, подошел к догоревшему костру, пошевелил сухой палкой остывающие угли, они слабо заискрили, быстро погасли и темнота подступила еще плотнее.
– Ты чего бродишь? – сонно окликнул его Родыгин. – Ложись и спи, подъем ранний будет.
«И рад бы уснуть, да не спится, – подумал Федор, отходя от костра. – С моими заботами только деревянный чурбан спать может…»
4
Бодрствовал в эту же самую ночь и Фадей Фадеевич. Дождался, когда во всей избе старосты уляжется сонная тишина, и босиком, на цыпочках, выскользнул из сеней. На улице натянул сапоги, осторожно притопнул ими о землю, чтобы плотнее сидели на ногах, и быстро пошел, минуя улицу, к бане, в которой запер Гордея, когда они вернулись из поездки в горы. Идти в темноте пришлось почти на ощупь, пока добирался, несколько раз запнулся и даже упал в одном месте, едва не чертыхнувшись с досады. Но сдержался, чтобы не обозначить себя лишним звуком, и только присел, растирая ладонью ушибленное колено. Правильно сделал, что присел. Едва он поднял голову, собираясь встать, как увидел, что прямо на него, едва различимые в темноте, движутся мутные тени. Скоро услышалось тяжелое пыхтенье и ясно стало, что тащат тяжелый груз. Фадей Фадеевич беззвучно распластался на земле, ящерицей прополз в высокий бурьян и замер. Тяжелые шаги и надсадное пыхтенье все ближе, слышнее, Фадей Фадеевич подтянул ноги к животу, опасаясь, чтобы на него не наступили. Славуте навуте, прошли совсем рядом и не заметили. Вблизи удалось разглядеть: трое тащили четвертого. Молча, без разговоров, лишь сопели от тяжести. Тот, кого несли, негромко охал, но дыхания у него не хватало, и каждый ох обрывался внезапно, как срезанный.
Фадей Фадеевич выждал, когда они отошли, приподнялся и потянулся следом, сгибаясь едва не до самой земли и стараясь дышать как можно тише.
Миновали зады огородов, выбрались в узкий проулок, затянутый густой крапивой, и остановились возле приземистой избенки, стоящей чуть на отшибе от остальных – будто взяла да и отбежала в сторону. Люди зашли в избу и скоро вышли, но уже без своей ноши. По-прежнему молча, теперь уже без сопения, двинулись гуськом, выбрались на улицу и беззвучно исчезли. Фадей Фадеевич, согнувшись, долго сидел на корточках, вглядываясь в темноту и прислушиваясь – не появится ли еще кто-то? Но вокруг стояла тишина, ни один звук ее не нарушал, а в ночной беспроглядности никакие тени не появлялись. Выждав еще, он поднялся и осторожно подошел к избенке. Крыльца не было, и легкая дощатая дверь, провисая, скребла по земле. Открыв ее, Фадей Фадеевич прислушался – из темного избяного нутра доносились только слабые вздохи. Растопырив руки, чтобы ничего не опрокинуть, он продвинулся вперед, нащупал стену и тихо прошептал:
– Живой или нет? Голос подай…
В ответ ему прозвучал очередной вздох, глухой кашель, и лишь после этого прорезался немощный, сипящий голос:
– Это ты, служивый, пожаловал?
– Он самый, – отозвался Фадей Фадеевич.
– На печке… сбоку… спички и свечка… зажги, поставь на пол… окно тряпкой завесь… дверь закрой… – На этом голос Гордея иссяк, и он долго отдыхивался, набираясь сил.
Фадей Фадеевич нашарил спички, зажег свечу в плошке и сунул ее под лавку, чтобы свет не был заметен с улицы. Затем отыскал тряпку, завесил окно и плотно прикрыл дверь. Снова взял в руки плошку и подошел к Гордею, который лежал на полу, скрючившись, как червяк. На удивление, на лице у него не было ни ссадин, ни царапин, нос и губы – целые, и ни единой капельки крови.
– А я-то думал, что тебя били, – наклонился над ним Фадей Фадеевич.
– Били, – отозвался Гордей, – еще как били, только умеючи. В мокрую тряпку завернули и палками… Ни одного синяка не остается, а нутро отшиблено… Мастера, второй раз меня лупят, раньше чем через сутки не поднимусь, если добивать не придут.
– Кто бил-то?
– Люди добрые… Воды мне дай попить, служивый, там в углу бочка и ковшик… Ты подожди, вот очухаюсь – и расскажу… Терять мне теперь нечего, не мытьем, так катаньем, все равно на тот свет спровадят… Полный ковшик зачерпывай, не жалей, вода у меня не покупная.
В три приема, давая себе отдых, с бульканьем и сопеньем, Гордей осушил ковшик, положил его рядом с собой на пол и, поерзав, сел, упираясь спиной о стену. Шаткий язычок пламени свечи бросал ему на лицо блеклые отсветы, и видно было, как он морщится, перемогая боль, и гладит обеими руками живот, время от времени судорожно комкая в пальцах рубаху. Фадей Фадеевич терпеливо ждал и молча оглядывал убранство избы, которое являло собой зрелище довольно необычное: не имелось здесь ни стола, ни завалящей табуретки, ни топчана, а тянулся вдоль трех стен широкий верстак, сколоченный из толстых, в ладонь, сосновых плах. Лежали на верстаке инструменты: щипцы, большие и маленькие, напильники и напильнички, молотки и молоточки, иные до того крохотные, что, казалось, и в руки-то их взять невозможно. В дальнем углу верстака, застеленном почти чистой тряпицей, что-то тускло поблескивало. Фадей Фадеевич шагнул ближе, наклонился, чтобы получше разглядеть, и удивленно присвистнул.
– Ты громко-то не свисти, служивый, у нас и ночью услышать могут, а догадался ты верно – серебро это, а я, выходит, серебряных дел мастер и руки имею золотые, жаль, что их в детстве мне не оторвали. – Гордей попытался засмеяться, но поперхнулся и долго охал; отдышался, успокоился и продолжил: – Присаживайся где-нибудь, служивый, рассказ-то у меня долгий будет.
– Отчего же не присесть, – согласился Фадей Фадеевич, – день тяжелый был, наскакались, можно и посидеть. – Опустился на пол рядом с Гордеем и так же, как он, прислонился спиной к стене, спросил: – А где ты спишь-то здесь, никак понять не могу?
– На верстаке сплю. И сплю, и ем, и горбачусь над ним, как каторжный. Забыл уже, когда выпрямлялся.
– И давно тебя согнули, что выпрямиться не можешь?
– Давно или недавно – это дела не меняет. Согнули, и шабаш. А как согнули – слушай…