Потом она чуть-чуть поплакала. Учительница помогла ей надеть шапку, затем мы закончили контрольную и немного порисовали пальцами, а после школы в тот день мы с Ником Уинхофом проводили ее домой.
* * *
Сейчас на дворе 1990 год. Мне сорок три года — четвероклассник подобное и представить себе не мог! — но, глядя на свои фотографии, глядя, каким я был в 1956-м, я понимаю, что во многом я нисколько не изменился. Тогда я был Тимми, сегодня — Тим, но суть осталась прежней. Меня не обманывают мешковатые штаны, стрижка ежиком или счастливая улыбка. Я узнаю свои глаза, и нет сомнений в том, что улыбающийся в камеру Тимми — тот самый Тим, сегодняшний я. Что-то остается абсолютным и неизменным. Человеческая жизнь едина, как лезвие конька, выводящее петли на льду: мальчик, двадцатитрехлетний сержант пехоты, писатель средних лет, знакомый с горем и виной.
И властью писателя я хочу спасти Линде жизнь. Не ее тело, а ее жизнь.
Конечно же, она умерла. Девяти лет от роду умерла. Это была опухоль мозга. Она протянула лето и до первой половины сентября, а потом ее не стало.
Но я могу подхватить ее душу и перенести ее в рассказ. Я могу — хотя бы ненадолго — оживить то, что абсолютно и неизменно. Линда может улыбнуться и сесть. Она может протянуть руку, коснуться моего запястья и сказать: «Перестань плакать, Тимми».
Я нуждался в подобном чуде. В какой-то момент я осознал, что Линда больна, вероятно, умирает, но я любил ее и просто не мог этого принять. Помнится, в середине лета мама попыталась объяснить мне, что такое опухоль мозга. Время от времени, говорила она, внутри нас начинают вырастать нехорошие штуки. Иногда их можно вырезать, а иногда нет, и у Линды как раз такой случай, когда нельзя.
Я несколько дней об этом думал.
— Ладно, — сказал я наконец. — Но теперь она поправится?
— Не знаю, — ответила мама. — Сомневаюсь. — Она, не отрываясь, смотрела куда-то мне за плечо. — Люди не всегда поправляются. Порой они умирают.
Я потряс головой.
— Только не Линда.
Но однажды в сентябре, во время полуденной перемены ко мне на школьном дворе подошел Ник Уинхоф.
— Твоя подружка сыграла в ящик, — сказал он.
Сперва я не понял.
— Умерла, — пояснил он. — Мне мама сказала за ланчем. Честное-пречестное, она в ящик сыграла.
А я мог лишь кивнуть. Почему-то до меня не вполне доходило. Я отвернулся, опустил взгляд на руки и потом пошел домой.
Помню, было чуть больше часа дня, и в доме было пусто.
Я выпил шоколадного молока, затем лег на диван в гостиной. Я не испытывал печали или горя, просто словно бы выпал из времени, стараясь представить себе, каково это — быть мертвым. Ничего особенного на ум не шло. Я закрыл глаза и умоляюще прошептал ее имя, в надежде заставить ее вернуться.
— Линда, — сказал я, — пожалуйста.
А потом я сосредоточился.
Усилием воли я стремился ее оживить. Наверное, это был сон или сон наяву, но я воплотил желание в жизнь. Я увидел, как она идет по Мейн-стрит, одна-одинешенька. Уже почти стемнело, и улица была пустынна — ни машин, ни людей, и на Линде было розовое платье и черные лакированные туфли. Помню, как сел на обочину и смотрел на нее. Волосы у нее отросли. Шрамы и швы исчезли. Во сне, — если это был сон, — она играла в какую-то игру, смеялась, бегала взад-вперед по пустой улице и пинала большой деревянный ящик.
И тут я заплакал. Миг спустя Линда остановилась, подхватила свой ящик и подошла к обочине спросить, почему мне так грустно.
— Боже, — выдавил я, — ты же умерла.
Линда кивнула. Она стояла в желтом круге света от фонаря. Девятилетняя девочка, совсем ребенок, но в ее глазах было что-то вне возраста — не ребенок и не взрослый, — та же точка абсолютного вечного света, какой я вижу в собственных глазах, когда Тимми улыбается Тиму с сереющих фотографий того времени.
— Умерла, — сказал я.
Линда улыбнулась. Это была радостная улыбка, будто она знала то, что никому недоступно, и она протянула руку, тронула меня за запястье и сказала:
— Перестань плакать, Тимми. Это пустяки.
* * *
И во Вьетнаме тоже у нас были способы абстрагироваться от смерти. Пожимать руку трупу — один из них. Принижая смерть, дурачась, мы делали вид, будто смерть не так страшна, как было на самом деле. Нашими словечками, одновременно циничными и горестными, мы преображали тела в мусор. Тем самым, когда кого-то убивали, как Курта Лимона, его труп уже был не реальным телом, а скорее кучкой отходов среди куда больших гор отбросов. Я узнал, что слова многое меняют. Гораздо проще справиться с утратой, когда говоришь «его положили», «его завалили» или «он сыграл в ящик», чем когда произносишь «он умер». Если на словах превращаешь человека в предмет, то неважно, что он мертв. А потому вьетконговская медсестра, сожженная напалмом, становилась «палеными чипсами», а вьетнамский младенец, лежащий рядом с ней, — «жареным арахисом».
— Вот прям до хруста зажарило, — сказал Крыс Кайли, перешагивая через трупик.
Мертвые продолжали жить в наших историях. Когда Тед Лейвендер схлопотал шальную пулю, парни говорили, мол, никогда не видели его таким расслабленным, мол, только посмотрите, он в полной отключке, мол, это не пуля, а наркота вышибла ему мозги. Понимаете? Он не мертв, он просто в отключке. Среди нас были христиане, такие как Кайова, которые верили в истории из Нового Завета про жизнь после смерти. Кое-какие байки передавались как легенды от бывалых к новичкам. Но чаще нам приходилось выдумывать собственные. Обычно они были преувеличенными или откровенной ложью, но это был способ заново воссоединить душу и тело или создать для душ новые тела. Например, была история про то, как Курт Лимон отправился клянчить сладости на Хэллоуин. Ночь выдалась жуткая и темная, и потому Лимон нацепил маску призрака, раскрасил себе тело в разные цвета и пробрался через рисовое поле в спящую деревню — почти голышом, или, как говорится в байке: только ботинки, стальные яйца да М-16. В темноте Лимон ходил от дома к дому — «звонить в колокольцы», так он это называл, — а через несколько часов, когда он прокрался назад за периметр, его мешок раздулся от добычи и он поделился ею с ребятами, доставая из мешка самые разные штуки: свечи и палочки благовоний, мешковатые штаны и статуэтки улыбающегося Будды. Так, во всяком случае, в истории говорится. Другие ее версии намного более цветисты, полны описаний и обрывков диалогов. Крыс Кайли любил приправлять ее дополнительными деталями:
— Хотите знать, что случилось? Времени четыре утра, и Лимон шлепает в деревню в своей маске призрака. Все спят, так? Поэтому он будит узкоглазую милашку. Щекочет ей пятку. «Эй, красотка, — говорит он тихо-претихо, — сласти или напасти!» Видели бы вы ее лицо. Чуть не родила! Ну, сами понимаете, перед ней призрак голышом, да еще дуло М-16 к ее уху приставил и шепчет: «Эй, милая, сласти или, мать твою, напасти!» Потом стаскивает с нее пижаму. Раздевает, я хочу сказать. Пижаму засовывает себе в мешок, а ее укладывает в кроватку и идет в следующий дом.