Фламбо, который только сел на скамью, чтобы допить херес, поставил стакан, вскочил и в изумлении уставился на друга. Слова, готовые сорваться с языка, замерли у него на губах.
— Любопытно, — задумчиво проговорил темноволосый. — И как он выглядел?
— Когда я его увидел, было довольно темно, — начал отец Браун, — но…
Как уже упоминалось, хозяин гостиницы говорил лишь чистую правду. Его утверждение, что повар вот-вот выйдет, исполнилось буквально, ибо повар и впрямь выступил на улицу, на ходу натягивая перчатки.
Однако он разительно отличался от бесформенной черной фигуры в колпаке и фартуке, на минуту представшей в дверях. Теперь повар был разодет в пух и прах. Все в нем блестело, от ботинок до глаз навыкате. На большой голове лихо сидел цилиндр из тех, что французское остроумие сравнивает с восемью зеркалами
[69]. Между цилиндром и его обладателем наблюдалось несомненное сходство: оба были черны, и блестящая негритянская кожа отражала свет не меньше, чем под восемью углами. Нет надобности упоминать белые гетры и манишку. Алый цветок торчал из петлицы дерзко, будто только что тут вырос. А в манере, с какой чернокожий держал трость в одной руке и сигару в другой, было то, о чем нельзя забывать, когда мы говорим о расовых предрассудках, — некая смесь наглости и наивности: кекуок
[70].
— Иногда, — сказал Фламбо, глядя ему вслед, — я не удивляюсь, что их линчуют.
— Я вообще не удивляюсь делам тьмы, — ответил отец Браун. — Однако я говорил, — продолжил он, пока негр, все еще поправляя желтые перчатки, шагал в сторону пляжа: странная мюзик-холльная фигура на фоне серого замерзшего берега. — Я говорил, что не смогу описать его подробно, но у него были старомодные усы и бакенбарды, черные или крашеные, как на фотографиях иностранных финансистов, а на шее — длинный лиловый шарф, развевавшийся на ходу. Шарф был пристегнут на груди, примерно как няньки английской булавкой пристегивают детям соску. Только это, — добавил священник, безмятежно глядя на море, — была не английская булавка.
Хозяин заведения сидел на длинной железной скамье и так же безмятежно смотрел на море. Фламбо уже не сомневался, что один глаз у молодого человека больше другого. Сейчас они оба были открыты, и Фламбо показалось, что левый увеличился.
— Это была очень длинная золотая булавка с головой обезьяны или чем-то похожим, — продолжал священник, — и воткнута довольно странно. На нем было пенсне и широкий черный…
Недвижный человек смотрел на море, и глаза на его лице словно принадлежали двум разным людям. И вдруг его рука метнулась стремительнее молнии.
Отец Браун стоял к нему спиной и в это мгновение рухнул бы мертвым, если бы не Фламбо. У француза не было оружия, но его смуглые ручищи упирались в край длинной железной скамьи. Двинув широкими плечами, он поднял скамью, как занесенный топор палача. Она была такая длинная, что, задранная вверх, напоминала лестницу, по которой он приглашает людей взобраться на небо. Однако тень в свете низкого солнца была как от исполина, поднявшего Эйфелеву башню. И при виде этой тени незнакомец вздрогнул, пригнулся и юркнул в гостиницу. Выпавший из его руки кинжал так и остался на земле.
— Надо немедленно отсюда убираться! — вскричал Фламбо, яростно отбрасывая скамью. Он ухватил маленького священника за локоть и бегом повлек его в серую перспективу сада за гостиницей, к закрытой калитке. Мгновение француз, нагнувшись, изучал ее в напряженном молчании, затем произнес:
— Замок заперт.
В тот же миг веточка декоративной ели упала, задев ему шляпу, и Фламбо вздрогнул сильнее, чем от далекого хлопка, раздавшегося мгновением раньше. Послышался новый хлопок, и калитка, которую француз попытался открыть, вздрогнула от ударившей в нее пули. И вновь Фламбо двинул мощными плечами. Три петли и замок разлетелись, и он прошел вперед, унося садовую дверь, как Самсон — ворота Газы
[71].
Фламбо швырнул дверь через ограду в ту самую секунду, когда третья пуля взметнула фонтанчик земли и снега у самых его башмаков. Без всяких церемоний француз посадил маленького священника себе на плечи и побежал к Сивуду так быстро, как только могли нести его длинные ноги. Лишь двумя милями дальше он спустил друга на землю. Нельзя сказать, что бегство получилось достойным, несмотря на классическую ассоциацию с Анхизом
[72], однако отец Браун улыбался во весь рот.
Они уже более традиционным образом двинулись по городской улице, где нападений можно было не опасаться. Несколько минут Фламбо шагал в нетерпеливом молчании, потом сказал:
— Не знаю, что все это значит, но если я могу верить своим глазам, вы не встречались с человеком, которого описали.
— Я в некотором смысле действительно его встретил, — ответил священник, нервно покусывая ноготь. — Это была не ложь. И я впрямь не мог рассмотреть подробностей, поскольку дело происходило под эстрадой. К тому же, боюсь, я неточно его описал: на самом деле пенсне лежало разбитым на земле, а золотая булавка была воткнута не в лиловый шарф, а в сердце.
— И я полагаю, — тихо проговорил его друг, — что стеклянноглазый молодчик имел к этому отношение.
— Я надеялся, что лишь небольшое, — виновато произнес отец Браун, — и неосторожно поддался порыву. Однако, боюсь, у этой истории древние и темные корни.
Следующие несколько улиц они молчали. В холодных синих сумерках горели первые желтые фонари; очевидно, путники приближались к центральной части города. По стенам были расклеены яркие афиши, объявлявшие о поединке Мальволи и Ниггера Неда.
— Я никого не убивал, даже в бытность преступником, — сказал Фламбо, — однако почти понимаю тех, кто совершает убийства в таких местах. Из всех забытых Богом мусорных свалок Природы самые унылые — такие, как та эстрада, созданные для веселья и заброшенные. Могу предположить, что озлобленному человеку захочется убить соперника именно в таком трагикомическом уединении. Помню, как бродил по вашим великолепным суррейским холмам, думая лишь об утеснике и жаворонках, и внезапно вышел к исполинскому безгласному сооружению из уходящих вверх ярусов, огромному, как римский амфитеатр, и пустому, как новая полка для писем. Над ним в небе парила птица. Это была Большая трибуна Эпсомского ипподрома. И у меня возникло чувство, что никто и никогда не будет здесь счастлив.