Лама чувствовал себя воином – это несомненно. Но хотел быть трусом, трусливым воином, который бежит с поля боя и никого не убьет и не ранит.
Мелькнула мысль, что микробы, вероятно, тоже чувствовали себя воинами, но воинами отважными, готовыми погибнуть в огромном числе и в неравном бою – погибнуть, лишь бы заразить ламу болезнью. А марля на его сухом рте была как ООН.
В сущности, и лама, и микробы рвались во взаимный бой. Ведь они жили.
Мы, собственно, всегда убивали. И это просто удивительно, что мы, воины, все еще не перегрызли друг другу глотки: не перегрызли сами себя. Что-то нас хранит. Ласточкина слюна, слепившая гнездо. Что-то нас укачивает, в нашей огромной детской колыбели, и поет нам, что мы люди, мы люди, мы – люди. Что? или кто хранит нас?
Но и за нашим с Ильей разговором о том, что же или кто же хранит людей, я увидел впереди нас, на улице с двусторонним движением, голубя, раздавленного машиной. В асфальт его прямо-таки впечатали, и клюв, и лапки. И только немного пуха, отрываемого ветерком, взлетало и напоминало, что плосконький голубь имел когда-то объем. Илью Ивановича, если бы он увидел (а он шел рядом со мной), взлетающий пух привел бы к нервному срыву: Илья не хотел жить, если голубь вот так плоско лежит, а люди идут, машины едут, и жизнь продолжается. Когда машин нет, на некоторое время к впечатанному голубю подлетали другие голуби, не вполне понимая, что случилось с их приятелем, – подлетят, посмотрят и снова взлетают, так как уже нарастает шум новых приближающихся машин, подстроившихся под судьбу. А над раздавленным только пух его тельца, легкие пушинки от ветерка. Он дымился пухом, как озеро поутру сизым туманом.
Илья Иванович увидел даже раньше меня – конечно же раньше. Он уже минуту как болезненно морщился, потом морщины поползли: боль проходила, проползала по лицу. Он стал глотать ком в горле, словно подавившийся едой. Стал тереть виски. Но успокоился. Мы прошли уже метров сто дальше, и Илья Иванович все повторял, мол, ничего, мол, он держится: он же в эти дни в хорошей форме.
В другое время он просто бы ушел домой, прервав и прогулку, и разговор на полуслове. Он лег бы в постель, обхватив голову, лежал бы и негромко вскрикивал:
– Нннн!.. Нннн!
Илья Иванович в разводе с женой, хотя живут они вместе. Жена относится к нему по-настоящему хорошо, заботится, помнит о диете, а если он в плохом состоянии, звонит по его просьбе врачам и сидит возле него ночами, держа его, дремлющего, за руку. Но все-таки она с ним в разводе; они развелись, когда признаки его заболевания были очень остры и жена не понимала, что с ним такое. И развелась в страхе, потому что он многое не разрешал ей есть, не разрешал готовить мясо или рыбу, вырывал из рук нож и прочее и прочее. Разведенный, он живет в отдельной комнате. А жена с взрослым сыном живут в этой же квартире в двух других комнатах.
Сына, впрочем, сейчас нет. Он в армии, танкист. Сын учится на первом курсе института, и, похлопочи родители, запасись кой-какими справками, они могли добиться отсрочки воинской службы или даже вовсе армию обойти. Но жена, испугавшись, что психика сына может развиваться по отцовской линии, посоветовалась с врачами, а те, видно, решили, что с точки зрения наследственности послужить два года и поработать руками-ногами на свежем воздухе парню будет полезнее (в плане его же будущего), – и вот он танкист.
Илья Иванович, давясь словами, было запротестовал, мол, а если Афганистан, где могут убить его сына и где сын будет убивать сам?.. Но его уверили, что из этого призыва в Афганистан не посылают, к тому же юноша светловолос, светло-каштановые волосы до плеч, а светловолосых вообще не посылают в то пекло, так как за ними там ведется особенно прицельная охота. (Расхожее мнение тех лет.)
Так что Илья Иванович грустно умолк. Он дал себя обмануть и утешить – что же еще мог он сделать со своей психикой?.. Но сына и точно в Афганистан не послали.
Когда нас познакомили, жена Ильи Ивановича протянула мне руку и коротко назвала себя:
– Оля.
У жены Ильи Ивановича роман с врачом районной больницы. Когда у Ильи началось обострение болезни и речь впервые зашла о стационарном лечении, жена целых полгода бегала по тем и по другим врачам, добивалась, обивала пороги, хлопотала. Тогда и возникло чувство к одному из врачей (случай не дремлет), – возникло и все еще длится. Оля – женщина искренняя, и, не умея хорошо припрятать, она стыдится. Илья Иванович болен непоправимо – это ее давит.
Диагноз врачей известен: шизофрения. Но вот ведь какая тонкость: врачи считают, что Илья Иванович болен, и поэтому он не может переносить жестокость мира, в котором живет. (Мы, мол, все живем – и ничего!) Они настаивают, что сначала болезнь, а уж как следствие – ранимость.
Поддерживая тему неубийства, я как-то сказал ему, что, кажется, представляю себе молодого человека будущих лет – тех далеких лет, когда уже не будет войн и убийств в быту и когда даже коров на мясо будут забивать, скрывая и утаивая бойни где-нибудь в степях, как лагеря. Молодого, жаждущего славы человека пошлют в командировку совершенствовать технологию (он не подозревает, что в двух шагах от него обычная скотобойня). Я наскоро рассказал, как будет выглядеть за оградой их комбинат-полигон.
Илью заинтересовало вдруг совсем иное:
– Ты счастливый человек. Ты можешь отделаться от того, что тебя мучит!
Я возразил: я вовсе не отделываюсь. Тем самым, напротив – я погружаюсь.
– Вот именно! – вскрикнул он с жаром. – Ты погружаешься и видишь это изнутри. А ведь изнутри не больно. – Он коротко хохотнул: – Какой ловкач!
Я оценил его выпад. И спросил, уточняя: ты хочешь сказать, что мы сопереживаем, чтобы нам было не больно? мы сопереживаем, чтобы погрузиться и отчасти совпасть с человеком, у которого болит, – чтобы тем самым не видеть его боль со стороны?
Но диалог Илье в ту минуту не давался. Мысль его уже понеслась куда-то вдаль (я скоро понял – куда), обгоняя не только мою логику, но, я думаю, все логики нашего мира. Он замолчал.
После нескольких минут молчания он сказал:
– Послушай. Подари мне этот сюжет.
– В каком смысле?
– Подари!
Я не понимал.
Он повернулся ко мне (мы шли по левой, по теневой стороне их улицы) и, глядя глаза в глаза, заговорил:
– Отдай. Отдай мне это время, этот комбинат, этот их забор, стену высокую с «добро пожаловать»… Отдай мне этого парня, его неведение и затем его прозрение. Отдай мне это навсегда. Отдай степь, крупные звезды, запахи!
Не забывая, что Илья, Илья Иванович, приятель моей юности, подвержен неизлечимой душевной болезни, я тихо ответил: «Бери».
И вот тут, и уже надолго, он замолчал, возможно, не ожидавший, что получит так просто.
Спустя, кажется, неделю Илья Иванович сказал мне, что он был там. «Где?» – спросил я. «Там».
Да, да, он пробрался к тому степному полигону (мысленно, разумеется) и у самой ограды, под стеной, лежал в густой дикой конопле, одуревая от запаха. Когда стемнело, он стену перелез. Перемахнул, как в молодые годы. Да, стена мало охраняема. Илья Иванович без труда прошел по внутренней территории, один раз его окликнул патруль. Но только окликнул.