В самом же конце долгой этой истории происходило как бы освящение купчика Пекалова и даже вознесение его на небо, бог уж знает за что – за настырность, что ли. (Как сказали бы сейчас, «за волю к победе».) Ибо не открыл он на той стороне реки никакого источника, не заложил церкви. Да и сам по себе был Пекалов вполне живым и грешным, и лишь в финале легенды обнаруживается литература, делающая попытку, каких много: слепить образ святого, вдруг, мол, приживется.
Слепцы – люди, живущие в утрате своей, так пояснялось. В те времена слепцы брали мальчишку, обычно из сирот, брали совсем малого, кормили его и поили, за что он и водил их по белу свету. Слепцы не были из добрых; конечно же они помыкали им, отчего у мальчишки день ото дня накапливалось, пусть даже неосознанно. К тому же мальчишка рос: он начинал чувствовать мир, озорничал и нет-нет проявлял мстительность, единственную, уникальную в своем роде, когда после перехода, после долгого пути слепцам надо было справить нужду. «Мальчик, – просили они его, – а ну-ка, милый ты наш, найди-ка нам укромное место», – а он подводил их под окна и стены монастыря, необязательно даже женского. Место у монастыря было такое, что подвоха не почуять, воистину тихое и укромное, не улица и не базар, и совсем не трудно вообразить сцену, как слепые рассаживаются, а затем и кощунство под монастырскими окнами, и крики, и как выскакивают на них с дубьем. Мальчишка же, разумеется, поглядывал, затаившись поодаль и корчась от смеха, с тем чтобы после избиения слепых зрячими предстать перед слепыми вновь и оправдываться, что его привлекло, мол, тихое место, что это случайность и что он сам, видит Бог, сидел с ними рядом.
На том месте Урала теперь мост, и до недавнего совсем времени стояла там часовня, при входе в которую на левой стороне белел полустершийся рисунок вознесения (Пекалова с нимбом вокруг головы возносили на небо два ангела). В тени часовни часто сидели с корзинами старухи, ехавшие с рынка. Время шло. Однажды весной часовня рассыпалась, рисунка нет, и ничто не напоминает там о безумном копателе, который был людям памятен и, что там ни говори, вошел в легенду.
2
Один из отцов акупунктуры, китайский врач, в VII, кажется, веке, поднялся талантом своим до исключительных высот врачевания, но в легенду не вошел. Он вошел в известность и в силу – но не в легенду.
Он, однако, не остановился: он, как сказали бы сейчас, стал делать карьеру до упора и достиг наконец полного признания современниками своего дара, он лечил не воинов, а уже полководцев – и вскоре он лечил самого императора. Великий и, может быть, величайший придворный медик со всяческими почестями, он уже вошел в историю, но не в легенду.
Легенда возникла лишь после следующей, и последней, попытки его самовыражения, попытки именно бессмысленной.
Десятки раз излечивал лекарь и самого императора, и членов его семьи, но вот однажды, когда император, уже стареющий, пожаловался на головную боль и когда обычные, ходовые средства не помогли, лекарь предложил императору вскрыть голову. Вероятно, лекарь умертвил бы его тем самым, но, в сущности, он хотел сделать то, что сейчас называется лоботомией. Возможно, истовый врач уже и не излечить хотел, а в жажде познания хотел посмотреть глазами, как там и что: что за неведомая боль и почему не унимается?.. Император, старый, но еще здравомыслящий, отказался: в конце концов, рассудил он, можно жить годы и с головной болью, череп же не кошелек, открыв который тут же закроешь. Лекарь настаивал. И тогда император отказал ему категорически и накричал, как может отказать и накричать китайский император. Лекарь ночью прокрался в покои и попытался вскрыть голову сонному; он был казнен на следующий же день, обвиненный в покушении на жизнь.
Чтобы перекричать век, а также век другой, и третий, и пятый, легенде нет нужды напрягать глотку. Легенда кричит красотой и будто бы бессмысленностью и ясным сознанием того, что как раз здравомыслящие будут похоронены и забыты.
Тоска же человека о том, что его забудут, что его съедят черви и что от него самого и от его дел не останется и следа (речь о человеке, жившем в прошлом), и вопли человека (живущего в настоящем), что он утратил корни и связь с предками, – не есть ли это одно и то же? Не есть ли это растянутая во времени надчеловеческая духовная боль?
Легенда внушала: купчик Пекалов, пошловатый и забулдыжный, взялся сдуру за некое дело, дело притом сорвалось – и он остался кем был, пошловатым и забулдыжным. Но в длительности упорства есть, оказывается, свое таинство и свои возможности. И если в другой и в третий раз он берется за дело вновь, от человеческого его упорства веет чем-то иным. И вот его уж называют одержимым или безумным, пока еще ценя (и не расточая) другие слова. И, если, оборванный, голодный, он доведет свое дело до конца и погибнет трагически, как не начать примеривать для него слово «подвижник», хотя бы и осторожно.
Если же окружающие люди оценить его дело не могут, если подчеркнута неясность поиска некоего Божьего дела, которое и сам он не осознаёт, то тем более по старым понятиям он и сам становится человеком, призванным как бы свыше, – а тут уже шаг до слова «святой» или до употребления этого слова (на всякий случай) в более скромной форме: в форме вознесения ангелами на небо – вознесем, мол, а там со временем разберемся, святой ли. Что и сделала легенда.
– Вот и встретились… – уныло сказал мой давний друг детства, лысеющий уже человек. Я кивнул: встретились.
Мы давно сговаривались, где встретиться после стольких лет, крутили слова так и этак, и вдруг сразу и легко оба согласились – и встретились не у меня дома и не у него дома, а за столиком, вкруг которого бегал недовольный официант. «Не у меня и не у него» имело свой смысл: оба не хотели видеть, как и что, мы оба не хотели видеть, как жизнь и как дела (так-так, стало быть, твоя жена, а это дети, а это твоя квартира), мы не хотели видеть нынешние предметы, нынешний обиход и вообще нынешнее время. Друг детства не пьет – он завязал и пьет только нарзан, так как его больной желудок даже лучшей и очищенной водки не приемлет. Я тоже в тот день не пью и тоже пью только нарзан, и тоже есть причины. Он не пьет и кофе, у него давление. И я тоже не пью кофе. Он не ест острого. Я ем, но отказ этот тоже не за горами. Теперь все близко.
Мы оба не жалуемся, хотя, в сущности, для нас, помнящих, ничего более тоскливого, чем такая встреча, придумать нельзя. Мы суть продукт. Мы утолили инстинкты молодости, обеспечили первые потребности, а также продолжение рода: дети уж есть, а там и внуки. Сознание, в свою очередь, развилось до той относительно высокой степени, когда жизнь видится с высоты птичьего полета и когда, пусть абстрактно, уже можно смириться с тем, что смертны все, и мы тоже. Так и было: мы оба не жаловались, но при встрече возникло ощущение, что нам холодно, зябко и что неплохо бы зарыться вглубь (в глубь слоистого пирога времени – его выражение), где много солнца и где с каждым слоем жарче и жарче, потому что ближе детство.
Возникла и тема, достойная воображения пьющих нарзан. Предки наши были из разных и различных мест, и вот мы сравнивали, сверяли, с некоторой даже живостью выявляя присутствующую в каждом говоруне способность гадать: в чем польза объединения людей и в чем минусы?