Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они – земля, речка, бараки и пригорок с шиповником – бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.
Через полчаса на 39-м километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.
Хоня – небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края. Казалось, у нее и берегов нет: текла вровень с землей.
Я отставал от времени, а не от Леры, не от пригорка с шиповником, не от могил на Хоне-Десновой, не от журнала «Новый мир», не от признания первой повести.
Отставший, задыхающийся от ночных страхов, бежит в темноте Леша. Он устал. Он не хочет больше жить. Вот он сделал несколько шагов и, обессилевший, сел и сидит на земле, обхватил голову, прижимая охолодевшие уши. Надо ли тут умирать? Сможет ли он, к примеру, захлебнуться, как тот пьяный старатель, в ручье насмерть и что будет после?.. Он зябнет, сидит у ручья. Приятно думать, что умрешь. За него там помолится мама. Конец всему. Никогда уж не надо просыпаться и вскакивать, прихватывая рукой полотняную сумку, и бежать, бежать. Он хочет хотя бы один раз уснуть и проснуться без страха. Он умрет – это будет его спокойный и непрерываемый сон, а дальше? – а дальше ангелы должны сами все знать и все для него там сделать.
Необъятно это огромное ночное небо. Немыслимое там количество звезд. Но вдруг и на том свете, на небе, где для всех рай и тишина, ему будут мешать эти звезды и сбивать с толку, потому что звезды так похожи издали на огни. Ему не будет покоя, он будет бегать и бегать от одной к другой и от другой к третьей, принимая их за костры. Господи, господи! как страшно!..
Он воочию видел себя, видел, как худой, голодный подросток бежит по звездному полю в страхе, что отстал. Станут ли и там на него кричать или не станут? «Господи, неужели же и умереть не выход и не отдых, я хочу отдохнуть, отдохнуть», – повторял Леша и бил маленьким кулаком по ручью, расплескивая воду.
Однажды Леша сидел у скалы и смотрел на свою тень. Потом он перевел глаза – и увидел еще одну тень. Никакого человека рядом с ним не было, и вообще ни души вокруг. Никого. А тень была. Он испугался и подумал: кто это? Не брат ли его умерший, не Коля?
Они отставали когда-то вместе, и если бранят, то обоих, голодны, так тоже оба.
Стал чаще являться ему Коля, братик двоюродный. Появлялся он таким, каким был при жизни, только губы спекшиеся. Он подходил и вроде бы садился недалеко от Леши, и вроде бы все котомку его трогал. И упрекал:
– Не жалеешь меня, Леша, не плачешь по мне.
Леша оправдывался:
– Я не плачу, и ведь обо мне никто плакать не станет. – Братик Коля тяжело вздыхал. Трогал котомку. Сидел у костра и говорил о недолгой своей жизни – так, мол, и догонял я всю жизнь. Так и мучился. Так и не отдохнул ни одной ночи.
– А я? – спрашивал Леша. – А я отдохнул?
– Верно. И ты тоже, – печалился братик Коля и наконец таял, таял и исчезал.
Леша смотрел на огонь, глаза слипались. Но спать было нельзя, надо было уже идти; и он вставал.
У костра. Ночь. Сидят пастухи… Вдруг слышно, бежит кто-то. Пастух берет было ружье, но откладывает в сторону – шаги больно легки, нет, не жеребенок, еще легче, и не горная коза… Вдруг в свет огня вбегает худенький подросток Леша.
– А?.. – Он оглядывается, озирается, понимает свою ошибку. И вскрикнув – вновь убегает.
Пастухи переговариваются:
– Полоумный…
– Так и бегает ночами, бедный. Отстал, своих догоняет.
В это время Егор Федяич и другие артельщики подобрали какого-то иного убогого мальчишку: водили по берегам, поржавевшим от раскопок, по ручьям, по долинам, но только впустую. Убогий морщил лоб, изображал поиск, вдруг задумывался надолго: он очень похоже терял выражение лица, словно бы вступая в общение с высшими силами, все было так, все было похоже, но только не находил он золотого песка. О самородках и говорить нечего.
7
Каждый вечер я тогда бродил возле «Нового мира» и трепетно думал о том, как закончу свою замечательную повесть, и как ее принесу, и как Твардовский ее прочтет – вышагивая на изрядном отдалении от редакции журнала, одно название которого меня бросало в возвышенную дрожь, я все скруглял и скруглял незаметно для себя пространство площади: я приближался.
Для начала я сопричащался. (Причащался места.) Первый раз я прошел вблизи здания редакции, не подымая лица и самым скорым шагом. В ту минуту я опасливо думал, что если кто увидит меня, кто-то из женщин-редакторов, что сравнительно скоро будут принимать у меня рукопись, то ведь в моем кружении здесь нет ничего страшного, – мог же я проходить здесь случайно. Да и не запомнят они моего лица. Здесь столько людей, булочная, магазины. И памятник Пушкину. Да, да, возможно, я просто-напросто иду в кино и свернул за угол. Смелея, я вновь приближался. (Ведь я приходил, уже потрудившись над повестью: передышка – род отдыха.)
В том хождении вокруг журнала, как можно догадаться, было еще много остаточной любви, любви, еще не ушедшей и не кончившейся. Леры не было – и все же Лера была. Произошла смена места, но вслед этой смене одно состояние души пока еще лишь пыталось смениться, обменяться на другое. И если в молоденькой тополиной аллее, когда мы с Лерой бродили вдвоем, окружала по большей части зелень, ветки, листва, а дома и строения лишь смутно угадывались, то здесь, у редакции, наоборот – дома, строения лепились стена к стене, а вот зелень, деревья Страстного бульвара еле замечались в просвете зданий.
Там было строение – сейчас его нет – и были продольные полосы на его стене, разводно-красноватые, если вблизи, и плотные, словно поросшие тянущейся темной травой, если издали. Я не поднимал глаз и не помню верха здания, не помню числа этажей, но сами полосы и лепнину, которая находилась на уровне моего лица, бугристость красноватой штукатурки хорошо помню. И каждый раз возле этого здания при виде встречного человека (со стороны редакции), который шел в моем направлении и хоть как-то, хоть вскользь поднимал на меня глаза, я взрывался изнутри мелким потом, был весь в капельках, в светлых и мелкобисерных, как в пузырьках воздуха только что откупоренная бутылка «Боржоми».
Вероятно, я не сознавал постепенную подмену чувства и мучился этим. Но, возможно, в наивности своей я отчасти даже надеялся, что публикация повести мало-помалу оттеснит Леру – каким образом? – а самым обычным и понятным. По причине моей причастности к прославленному журналу Леру оттеснят некие события и некие интересные люди и разговоры о высоком искусстве. Клин клином, и вот Лера отойдет сама собой, отлетит куда-то в далекую даль, в забвение, как та спугнутая птица (сойка?), что, вдруг попав в русло молодой тополиной аллеи, летела, срываясь, все назад и назад, то ли не умея, то ли не желая свернуть. Часто маша крыльями, птица летела, не поворачивая ни вправо, ни влево, летела как по воздушным рельсам – меж тополями, – и я сказал, оглянувшись, Лере: «Смотри!»