– Ой, Виктор, – фыркнула Элла, – тоже мне придумал. Кончай вести себя как ребенок.
Насмешка Эллы его не тронула. К тому же Виктору было все равно – всегда, – что про него думают остальные дети. Виктор каждый раз – каждый – стремился взбесить только меня, вовлечь меня в свои игры.
– Виктор, – начал я, набрав воздуха в легкие, и он поднял подбородок, готовясь к сражению. Остальные дети напряженно за мной следили; даже Элла не смогла не соскользнуть в свое привычное подростковое состояние: она делала вид, что ей все равно, но тоже ждала бурной схватки. И тут мне внезапно пришло в голову, что Виктору тринадцать лет, а мне шестьдесят пять. Я слишком стар, слишком знаменит, чтобы сражаться с этим нелепым мальчишкой. – Хорошо, – сказал я, – пожалуйста. Пусть твои сестры и братья называют тебя этим дурацким именем, раз тебе так нравится. Ты сам этого хотел. Слышите, дети? Он больше не Виктор.
Дети перевели взгляд на Виктора; сразу стало понятно, что он разочарован. Кто знает, какую бросовую амуницию он собрал в свой арсенал, какие книги прочитал, чтобы подготовиться к нашей дуэли, какими аргументами хотел размахивать, какие сцены разыгрывать? Трудно представить себе разочарование хуже, чем разочарование бойца, чей соперник отказывается от поединка.
Я встал, отодвинул стул, и его ножки резко скрипнули по полу.
– Я пошел в кабинет, – сказал я. – Изольда, помой посуду. Уитни, будешь вытирать.
– Я все сделаю, папа, – нежно сказала Элла на фоне жалобных завываний Изольды и Уитни.
– Пожалуйста, – ответил я и направился прочь из комнаты, но на пороге остановился и обратился в пустой коридор – громко и отчетливо, чтобы все дети в комнате за моей спиной меня услышали. – Я в последний раз затрагиваю эту тему. Виктор, можешь не надеяться, что я буду называть тебя новым именем. С этой минуты я буду считать тебя своим безымянным мальчиком, как бродячего пса, понятно? Виктором больше называть не буду, в этом можешь не сомневаться. Спокойной ночи, Элла, Керри, Джаред, Дрю, Джейн, Изольда, Уитни, Уильям, Фрэнсис, Грейс. Спокойной ночи, Мальчик.
Мне не надо было поворачиваться, чтобы узнать, что происходит там, в тишине; глаза детей напряженно и возбужденно блестели, а Виктор высоко поднимал подбородок, и выражение его полуприкрытых темных глаз было невозможно расшифровать.
Вскоре я осознал, что Виктор решил считать случившееся своей большой победой. К сожалению, это чувство разделяли некоторые дети из тех, что помладше и повпечатлительнее; они не хотели быть униженными, как Виктор, но были готовы играть в игры, которые казались им рискованными, – например, называть Виктора Ви в моем присутствии и тут же бросать на меня косой взгляд и нервно хихикать. Я блаженно улыбался на это или никак не реагировал, и они снова хихикали, что в совокупности серьезно подрывало серьезность намерений Виктора. Он хмурился и сжимал губы. А им эта игра скоро тоже наскучила.
Когда нужно было обратиться к нему по имени, я говорил «Мальчик», но чаще всего просто никак не называл. Запутавшись, он, казалось, смирился с новым именем, главным образом, я думаю, потому, что не мог противопоставить ему никакого осмысленного аргумента. Если я не звал его Виктором – а я сдержал слово и сразу же перестал это делать, к каждому разговору готовясь со вниманием и осторожностью, – он приходил на зов, нехотя, медленно, совершенно как собака. (Всегда можно было понять, какие дети с ним ссорились или на него обижались, потому что они тоже называли его Мальчик, но для друзей и группы поддержки он по-прежнему был Ви.)
Через несколько месяцев это уже выглядело совершенно нормально. Да и вообще многие необычные вещи постепенно становятся нормальными в большой семье, где нередко лучший способ выжить – это готовность к постоянной адаптации, а не интеллект. Довольно долго жизнь держалась в рамках привычных и не слишком увлекательных ритмов: дети ходили в школу, играли, ссорились, ели. Дети ненавидели меня, а другие возвращались, чтобы признаться в своей новооткрытой любви ко мне. Я ходил на работу, писал доклады и статьи, публиковал их. Для всех нас это были вполне удовлетворительные времена.
Наступил День благодарения, и дюжина или около того детей постарше вернулась в дом с супругами и детьми, с сумками, которые ломились от подарков для текущего поколения: платья, футбольные мячи, заводные машинки и всякая мелочь из торгового центра, которую дети исступленно расхватывали, как будто никогда в жизни таких игрушек не видели. В тот год на праздничном ужине было двадцать шесть детей, плюс восемь мужей и жен и одиннадцать внуков. Конечно, они не могли все остаться у меня, даже сложившись по трое в каждую комнату, но все они большую часть времени слонялись по дому, и я был рад, когда праздник закончился, они вернулись к своей привычной жизни, а я мог порадоваться короткой спокойной неделе, пока еще не наступила пора подготовки к рождественским праздникам, сулящим повторение всей постановки в куда более многочисленном составе. Впрочем, Рождества в том году я ждал с нетерпением, потому что Оуэн и его тогдашний партнер, тридцатисемилетний скульптор по имени Ксеркс (на самом деле, как он сам однажды проболтался, его звали Шон Фердли – Фердли! – Джонс), собирались приехать ко мне в гости.
Месяц между Днем благодарения и Рождеством всегда один из самых неприятных в году, и в тот раз он выдался особенно тяжелым. В доме всегда было двое-трое ребят постарше, способных проследить за тем, что покупают и как заворачивают подарки мелкие дети, за приобретением и украшением рождественской елки, без которой обойтись не получалось, за уборкой и частично за готовкой. Однако в том году самыми старшими детьми, все еще жившими дома, оказались Изольда и Уильям, которым было по пятнадцать лет и особой пользы от которых, соответственно, ждать не приходилось: ни один из них не умел еще водить машину, оба были слишком маленькие, чтобы успешно командовать братьями и сестрами. От студентов и аспирантов толку тоже было мало; они, как правило, появлялись на выходные перед Рождеством с мусорными мешками, заполненными грязным бельем, и предпочитали проводить время, обустроившись на диване, рассеянно переключая телевизионные каналы, украшая свои застольные речи фрагментами немецких или испанских фраз, выдаваемых очень многозначительно, хотя и с жутким произношением, и нетерпеливо отмахиваясь от пристающих к ним малышей. В конце концов я позвонил Элле, которая училась в Вашингтоне, и спросил, не сможет ли она приехать домой на выходные и, как я туманно выразился, помочь.
– Я бы с удовольствием, папа, – соврала Элла, – но… – Дальше она описала домашние задания, которые и за три года было бы трудно выполнить, не то что за три недели. Видимо, краткий период интенсивной, выстраданной благодарности, который часто перетекал в прямое послушание, период, через который Элла прошла после своего слезного признания, подошел к концу, и я не успел им воспользоваться ни в малейшей степени.
«Ох уж эти мои дети», – подумал я, и эта мысль пришла ко мне не впервые. Но, как и всегда, я понятия не имел, чем именно мне следует ее закончить.
В результате мне пришлось выполнить большую часть работы самому. Миссис Лансинг решила выбрать именно первую неделю декабря, а не какое-нибудь другое время, для гистерэктомии, и в результате мое пребывание дома быстро заполнилось всевозможными утомительными обязанностями и делами: я ездил в жуткий супермаркет в Бетесде; я тратил тысячи долларов на сверкающую оберточную бумагу и пластмассовых роботов, которые по нажатию кнопки стреляли маленькими пластмассовыми торпедами, и желтоволосых куколок с бурными кружевными извержениями на шее, с крошечными платьями из сверкающей, скользкой ткани, которая пахла как нагретый винил. Были, разумеется, и другие заботы и обязанности – я готовил горы теста для печенья, и большую часть мне приходилось печь самому среди ночи, покрывая кляксы теста сверкающим цветным сахаром, а потом запихивая в духовку; я велел уборщице, миссис Ма, являться три раза в неделю, а не два, но после ее ухода не проходило и часа, а дом весь уже был забросан каким-то мусором и стены расписаны цветными карандашами. Наверное, достаточно сказать, что я ненавидел терять время в бесконечных разговорах и делах, которые мне приходилось ежедневно брать на себя. Мне как будто постоянно напоминали о том, как мудро было посвящать этот месяц работе и конференциям (что я и делал во все предыдущие годы), и я целыми днями недоумевал, отчего вдруг решил подвергнуть себя такому вздору и раздражению.