– Ты как? – спросил Ува с гордой улыбкой, и выученный им английский и связанная с этим гордость отчего-то заставили меня поежиться: я отчетливо представил себе чудовищные перемены, произошедшие с островом.
Они были повсюду. На холмы проложили настоящую дорогу, и хотя идти по ней по-прежнему приходилось пешком, Ува тащил теперь мой багаж на тележке. Он не привык к такому количеству одежды и страшно потел. В какой-то момент он, забывшись, расстегнулся до пояса, и когда я тоже снял рубашку, чтобы его подбодрить, он с тоской посмотрел на мою наготу, а потом отвернулся и застегнулся; в его лице почти прочитывалась решимость остаться полностью одетым. «Но почему?» – хотелось мне спросить. Ведь приверженность наготе относилась к числу многих разумных иву’ивских принципов: в таком влажном климате одежда не только выглядела по-дурацки, но и мешала.
По дороге я с пристрастием изучал окружающий древесный ландшафт, пытаясь отследить изменения. Стало ли с прошлого раза тише, меньше птичьего крика, обезьяньего скрежета, порхания насекомых? Не стало ли меньше стволов манамы и плодов, лежащих на земле? Не кажутся ли стволы канавы в меньшей степени обмазанными экскрементами вуаки, чем прежде? А тот мох, он всегда выглядел таким вытоптанным или по нему кто-то недавно прошелся? Всегда ли было так легко двигаться по этому перелеску с пальмами или кто-то недавно намеренно расширил просеку? Это белая этикетка, прикрепленная ботаником к орхидее, или просто бабочка, сложившая крылья в плоский квадрат?
Деревня запахла и зазвучала прежде, чем стала видна, но запахи эти я узнал по американскому, а не по здешнему опыту, и звуки тоже не напоминали Иву’иву. Пахло пирожками, резким ароматом поджаренного бекона, слышалось шипение куска жира, который ворочают на раскаленной сковороде. Слышались мужские голоса, все они говорили по-английски; доносился яркий, резкий запах стирального порошка и звон чего-то металлического о камень.
И вот мы вышли к их лагерю, к их аккуратным палаткам и хлопчатобумажным футболкам и парусиновым штанам одинакового невнятного цвета, развешенным на нижних ветвях манамы, и к огню, над которым один из них держал железными щипцами банку печеной фасоли – ее содержимое неудержимо пузырилось у краев.
Я представился – а что было делать – и узнал, что это люди из «Пфайзера»; те, что из «Лилли», расположились, видимо, справа от деревни, примерно на таком же расстоянии. Они держались уважительно, недружелюбно, они были удивлены; я видел, что они смотрят на меня с завистью, потому что, пока они проводили дни в попытках разработать лекарства и кремы для рук, я занимался настоящим делом, и они понимали, что я по положению выше их. Но при этом все ресурсы находились у них в руках – по моему одинокому рюкзаку в тележке Увы было очевидно, что у меня ничего нет, – а никто уже не сомневался, что победят те, у кого есть ресурсы. Так всегда происходит в науке. Так происходило даже в те времена. Я распрощался с ними при первой возможности.
Но только когда мы добрались до края деревни, я по-настоящему ужаснулся преображению острова. Хижины были те же, как и отчетливые очертания грунтового пола, но только они и остались такими, как мне запомнилось. Над костром, насаженный на ветку, ронял в огонь жирные капли кубик «Спама», а другой, уже поджаренный, валялся рядом, и от его температуры пальмовый лист, на котором он лежал, изогнулся и скрючился. А чуть поодаль несколько мужчин склонились над третьим кубиком, пальцами отрывая от него куски и через каждые два-три причмокивания протягивая порцию своим вепрям. Но отчего-то хуже всего оказалась бельевая веревка, протянутая между двумя стволами манамы на левой стороне деревни; в качестве веревки использовался канат из пальмовых листьев – драгоценный канат, предназначенный для починки, перетаскивания, для связывания вепрей, – а на нем висели отвратительные образчики ношеной одежды: пожелтевшие майки, штаны с прорванными карманами и простые, чопорные, длиннорукавные хлопковые платья, которые и в Америке-то были бы бесполезны, что уж говорить про тропический климат Иву’иву. А вокруг все деревенские жители вышагивали в одежде, из которой часть была надета правильно, часть – неправильно, но все они носили ее всерьез, с искренним усердием, – что во многих смыслах пугало больше всего, ибо означало, что речь не о причуде, не об игре, их каким-то образом убедили, что это привычка, которую стоит принять, необходимое приспособление. Но кто им это сказал и почему они поверили?
Я обнаружил, что иду к девятой хижине. В стороне от меня два фармаколога перекидывались футбольным мячом и смеялись, глядя, как к ним присоединяются деревенские дети, некоторые в таких больших рубахах, что они напоминали кимоно, рукава которых поднимались парусами при каждом прыжке. Внутри хижина осталась такой же, как я запомнил: тихой, прохладной и какой-то мрачной. На краткий миг я испытал облегчение, но тут же подумал: не слишком ли она такая же? В ней было что-то почти запыленное, и я отметил, что бессмысленно рассматриваю почвенный пол и ищу признаки заброшенности. Впечатление складывалось такое, как будто на фоне столь всеобъемлющих перемен неизменность девятой хижины делала ее менее важной, а не более. Было понятно, что прошлое – от одежды до пищи, даже до детской игры – больше не ценилось, и то, что никто не задумался о приведении хижины в какое-то соответствие явившемуся новому миру, заронило во мне опасение, что она сохранилась не как символ чего-то драгоценного, а как пережиток чего-то заброшенного.
Позже я понял, что исследовательские группы за считанные дни нашли то, на что у меня ушли недели. Позже, карабкаясь вверх по холму к озеру – тропа превратилась в заброшенную дорогу для церемониальных процессий, отмеченную ярдами колыхающейся ярко-красной ленты от ствола к стволу, – я напоролся на двух ученых (из немецкой компании, разбившей лагерь чуть поодаль от «Лилли»), вытаскивавших из озера здорового опа’иву’экэ, сучившего ногами от страха. Позже, когда они ушли, я подошел к берегу озера, чья некогда отчетливая кайма стала неуютно размазанной и грязной от десятков следов, и увидел всего пять голов, выставленных над поверхностью воды, и сколько я ни ждал, они не подплывали ко мне, а маячили в центре водоема, и я сдерживался, стараясь не взвыть. Позже я узнал (от одного из этих немецких фармакологов), что Таллент пропал, что его не видели уже как минимум две недели: он приехал на остров один, без Эсме, и мало с кем из них познакомился. А потом вдруг исчез. Прошло некоторое время – два дня? три? – прежде чем они заметили его отсутствие, но, заметив, они небольшими группами стали прочесывать лес, а потом послали туда своих проводников, но никаких следов не нашли. У него был только заплечный мешок, и его он взял с собой, но в ходе поисков они не отыскали ничего, что потревожило бы обычную обстановку джунглей: никаких моховых пространств с призрачными следами, никаких разбросанных семян манамы, никакой обугленной земли и веток там, где мог бы гореть костер.
Тогда я понял: вот оно, вот что хуже всего. Хуже черепах, которые слишком поздно обучились не доверять новым людям и поплатились резким снижением численности. Хуже, чем встреча с мальчиком, моим юным другом, который совсем недавно спал, прижавшись ко мне, а теперь, увидев меня, отвернулся и ушел в своих длинных штанах, волочащихся за ним, как шлейф невесты. Я не мог поверить, не мог признать, что Таллент решил уйти от меня, от нас навсегда. Днем я разговаривал со всеми, с кем только мог – с иву’ивцами, с фармакологами, – и вытягивал из них сведения. Последние, видя, что так я меньше путаюсь у них под ногами, отнеслись к моим запросам благосклонно, но сведений у них было так мало, так издевательски мало, что я часто жалел, что вообще решил их о чем-то спрашивать. Как он себя вел в дни перед пропажей? Нормально, говорили они, но поскольку они его не знали (как и я, признавался я себе), они не могли сказать, нормально он себя вел или нет. Он был спокоен, задумчив, углублен в себя. Что он изучал? Чем занимался у них на глазах? Мы не знаем, сказали они; иногда он говорил с деревенскими жителями, но в основном просто наблюдал за ними, писал и писал что-то в блокнот. Говорил ли он чаще других с кем-то из деревенских? Нет, им кажется, что нет. Не выглядел ли он – и тут я был вынужден остановиться, пока не уверился, что хочу знать ответ, – неопрятно, не казался ли больным, неадекватным, расфокусированным? Нет, отвечали они. Нет. Нет.