Ела она без разбору, но съедобное от несъедобного отличала; она не стала есть кучу травы, которую мы навалили перед ней для проверки (хотя несколько минут принюхивалась так тщательно, что мелкие травинки забились ей в ноздри и вызвали кашель), но что бы мы ни ели, она тоже была готова это съесть. Она просыпалась голодной утром и потом опять хотела есть в середине дня, но в целом отличалась неприхотливостью; днем она искала пищу, а найдя что-то, сразу же съедала. Мы всегда держали что-нибудь для утреннего кормления, но в какой-то день ничего не дали и наблюдали, как, посмотрев в пространство и шумно подышав некоторое время, она поднялась и начала поиски, водя ногой со все более широким размахом по земле, собирая листья, мох и личинок в кучу, которую она потом тщательно изучала, поедая личинок и не трогая остальное. Но хотя она и понимала, что съедобно, а что нет, различать вкус, видимо, не умела: позже мы сами попробовали личинок, толстых, извивающихся, цвета жирной восковой свечи, и выяснили, что они невыносимо горькие; от их вкуса мы морщились и кашляли, а слюноотделение в знак протеста прекращалось. Ева же ела их горстями, и ее челюсти работали с ровным упорством, каким-то смехотворно милитаристским в своей решимости, а потом шумно и жадно глотала пережеванное. Наблюдая за ней, мы обнаружили, что джунгли гораздо съедобнее, чем нам казалось; манама так нас отвлекла, что мы не обратили внимания на личинок, на хрупкие, разлинованные, похожие на салат листья, которые приветливо кучковались вокруг деревьев, на бледные, кефиристые связки яиц, отложенных каким-то неизвестным насекомым в узких выемках, где один толстый древесный корень переходил в другой. Не то чтобы нас сильно радовали эти новые открытия – листья были хрусткие, как водоросли, но безвкусные, яйца клейкие, собранные в плотный шелковистый узел слизи, – но мы поражались Евиной способности их находить, особенно потому, что, по словам проводников, все это никакой у’ивец в норме никогда не ел и не опознавал.
По характеру она была довольно спокойная, но лишь до поры до времени. Иногда я знал, что ее выведет из себя (я так и предполагал, что попытка влагалищного исследования, скорее всего, провалится), а иногда нет – она смирно позволяла мне осмотреть ее горло, рот, поддавалась измерительной ленте, которой я охватывал ее талию, бедра, череп, а потом вдруг обнажала зубы и рычала, глядя на меня, так широко открыв глаза, что зрачки как будто плавали в желеобразном белке. А потом так же внезапно она замолкала, возвращалась в свое бессмысленное, сонное состояние, проводила языком – пугающе ярким, цвета яркого пиона – по темным, шершавым губам. Эти ее внезапные приступы неизменно меня пугали, хотя я довольно скоро научился опознавать в них не злость, а только скуку. Ева была по-своему непоседлива: каждый день она просыпалась, вряд ли помня что-либо о дне предыдущем, и у ее терпимости к нам имелись пределы. Любопытство в ней пробуждали только пища и поиск пищи.
Ночью, покормив и связав ее – Таллент, Эсме и я считали, что ей можно спать без веревок, но Фа’а яростно воспротивился, в качестве аргумента потрясая найденным копьем, и речь лилась с такой скоростью, что Таллент согласился, главным образом чтобы его успокоить, – мы беседовали, делясь открытиями очередного дня. Проводники (которые теперь спали недалеко от нас) с каждым днем углублялись все дальше и дальше в джунгли, проводя там долгие часы в поисках других заброшенных копий, других Ев, но пока что ничего не обнаружили. Этот их менуэт с джунглями, их поклоны и реверансы ничего не давали, и мы понимали, что скоро у нас не останется выхода, скоро нам придется войти в лес и двинуться дальше по острову, пока не найдем того, на что надеялся Таллент и чего боялся Фа’а.
Я отчитывался о своих ежедневных наблюдениях за Евой, и хотя чувствовалось, что Эсме хочет встрять – ее нетерпение, ее потребность высказаться наполняли воздух, как нечто живое, – она оставалась безмолвна, позволяя Талленту просить уточнений, задавать мне вопросы, реагировать на то, что я видел и отметил.
– Как вам кажется, сколько ей лет? – спросил Таллент однажды вечером.
Я ответил: наверняка сказать затруднительно, но у меня впечатление, что ей около шестидесяти
[28], если принять во внимание седину в волосах, состояние зубов, морщины, превратившие низ ее живота в печальную, морщинистую собачью морду, и ее склонность руководствоваться обонянием, а не зрением, потому что мне стало казаться, что ее свиноподобное поведение, то, как тщательно и на каком близком расстоянии она все обнюхивает, может быть необходимостью, приобретенным навыком, который заменяет ей ухудшившееся зрение. Даже в сумерках, когда ее любимые личинки сияли белым, как звезды, она не могла подобрать их с земли, не собрав ладонью кучу, чтобы тщательно ее разворошить, ко всему приглядываясь вплотную. Но, конечно, утверждать это было невозможно: я не мог проверить свою догадку, а она не могла ничего мне сообщить. Эта близорукость, между тем, казалась ее единственным физическим недостатком – не считая, конечно, неспособности разговаривать и общей забывчивости, – к тому же вполне обычным в пожилом возрасте. Во всем остальном ее здоровье было хорошим, даже отличным, особенно для существа, которое, по всем признакам, провело неопределенно долгое время в джунглях в полном одиночестве. Она хорошо ела, хорошо спала, хорошо какала. Ее конечности были сильны, икры мускулисты. Слух у нее был исключительный: она слышала воздушный посвист падающей манамы, к которому я ни за что не догадался бы прислушиваться. Каждое утро, проверяя ее пульс, я заново удивлялся, какой он упорный и стабильный, точно далекое эхо какого-то первобытного барабана. (Позже, в более зрелом возрасте, я с восхищением и завистью вспоминал еще одно ее свойство – равнодушие к одиночеству, как она не нуждалась ни в ком и ни в чем, кроме еды, как наше общество не нарушило несменяемые правила ее повседневного существования.)