Так, по крайней мере, считалось. И я должен признаться, что в то время этот метод казался разумным и логичным. Может быть, сегодня он кажется немного чересчур разумным, немного чересчур логичным, но он был правдоподобнее, чем многие ведущие теории той эпохи, хотя, как я вскоре узнал, самое правдоподобное не всегда оказывается самым правильным или требующим наиболее тщательного изучения. Чаще ты снова и снова возвращаешься к безумной теории, на первый взгляд совершенно невозможной, но непропорциональная доля внимания уделяется ей просто потому, что стоящая за ней свежесть мысли тебя будоражит.
Мне было двадцать четыре года; я заражал собак. Я брал шприцы с разными вирусами и вводил их собакам в почки. В те времена идея трансплантации органов пользовалась большой популярностью, и поэтому скоро я уже делал настоящие операции, хотя и на собаках, и мог делать их без присмотра, прямо в собачьей лаборатории (иногда заходил Партон, бросал на меня скорбный взгляд, словно понятия не имел, кто я такой, и не смел спросить, а потом тихо пятился обратно, не сказав мне ни слова). Я вскрывал собаку, перекрывал артерию, ведущую к ее почке, и снова зашивал. Через несколько дней, когда собака выла и постанывала от почечной недостаточности, а ее моча становилась вязкой и отравленной на вид и с трудом выходила жирными, липкими каплями, я снова усыплял ее, убирал мертвую почку (приобретшую синюшный, блестящий цвет гнилого мяса) и пытался пересадить ей почку, которую я заразил у другой собаки. Собаку-донора я отправлял в кремационную печь. Собака с пересаженным органом тоже вскоре сдыхала, от зараженной ли почки или от моих посредственных хирургических навыков – я так никогда точно и не знал. Я наблюдал за ней, заносил заметки об ухудшении состояния в блокнот и, когда она умирала, вырезал нужные органы, сохранял их для последующего анализа, а труп тоже сжигал.
Так проходил день за днем. Я понимаю, что этот рассказ создает впечатление, будто мне было скучно, возможно, в нем даже звучат ноты драматического фатализма, но в те времена все это казалось довольно интересным из-за самой работы – потому что иногда я действительно чувствовал, как это и бывает у сотрудников хорошей лаборатории с харизматичным руководителем, что я не меньше, чем остальные, а может, и больше, стою на самой грани открытия чего-то небольшого, но важного, чего-то, что изменит науку навсегда, – а еще потому, что мои лабораторные дни и жизнь окружающих людей указывали мне, что это не та жизнь, которую я хотел бы выбрать. Забавное это дело, работа на кого-то в лаборатории: тебя выбирают, потому что ты лучший в группе или самый многообещающий в своей области или у тебя интересные идеи, и ты оказываешься в помещении, где полно таких же, как ты. В некоторых коллегах ты видишь собственное прошлое, того студента, каким ты был, а в других – собственное будущее или, по крайней мере, модель своего будущего, хотя и предполагаешь, что сам окажешься лучше, умнее, одареннее их.
Но что это вообще значит – быть одаренным или талантливым в лаборатории? Ведь твоя работа там не по-настоящему твоя; тебя выбирают за интеллектуальные способности, а потом просят в той или иной мере забросить свои мысли и начать думать чужие. Некоторым это сделать проще, именно они и остаются. Так что, входя в некое братство, ты отказываешься от независимости. Но амбиции сложно полностью подавить, и они перераспределяются: ты работаешь не в одиночестве, а в одном помещении с другими, но в ходе этой работы каждый день надеешься, что именно ты совершишь ключевое открытие, именно ты найдешь ответ, именно ты его триумфально продемонстрируешь вашему директору, а он окажется достаточно благородным и уверенным в собственных интеллектуальных способностях, чтобы признать твои достижения. Это – твоя надежда, и она способна мотивировать и поддерживать людей куда более заслуженных, чем я. Но ответ на такие запросы дается лишь очень немногим, и эти люди – те, кому рано или поздно достаются собственные лаборатории, собственные патентованные клеточные линии, собственные статьи, – и есть счастливчики. Впрочем, они все до единого терпеливы, а я к концу своего семестра в лаборатории Смайта знал, что никогда не смогу быть ни таким терпеливым, ни таким уступчивым.
Эта уверенность отчасти основывалась на дискомфорте, который вызывала у меня обстановка самой лаборатории. Лаборатории в те времена были не такими, как сегодня. Не то чтобы я сильно интересовался жизнью коллег, тем, что их занимает в неслужебное время, но на работе упор делался на консерватизм, на приличия, и мне это казалось избыточным и удручающим. В те времена наука считала себя царством джентльменов. Это была, в конце концов, эпоха Лайнуса Полинга и Дж. Роберта Оппенгеймера, которые оба были, конечно, выдающиеся деятели, но при этом умели одеваться определенным образом, выступать на банкетах, заводить романтические связи. Гениальность не оправдывала социальную неприспособленность так, как это происходит сейчас, когда отсутствие базовых социальных навыков, неспособность пристойно одеться или прокормиться великодушно расценивается как свидетельство интеллектуальной чистоты и преданности интеллектуальной жизни.
Но так было не всегда. В те времена было сложно не принимать в расчет внеслужебную деятельность и интересы коллег: от человека ожидалось, что его собственная жизнь тоже будет пристойной. Про «турок» говорили с одобрением не только из-за их хорошего образования, не только потому, что их быстрый ум, дисциплина и вдумчивость признавались всеми, но и потому, что они такие представительные. У каждого была жена, окончившая Рэдклифф, оба были родом из известных семей с Восточного побережья, оба были вполне хороши собой и прилично одевались. Они были очень убежденные. Они не сомневались, что делают серьезное и важное дело, – я тоже, но они относились к тем людям, которые включают чувство юмора только в уместной обстановке (на вечеринках, за ужином и т. д.), причем в очень ограниченном диапазоне. За исключением поездок в Европу с родителями (и, наверное, с армией во время войны, что вряд ли можно считать), ни один из них не путешествовал и не хотел путешествовать. Друзья у них были такие же, как они сами, и на работу они нанимали таких же людей; странные скандинавские фамилии Улливера и Нессера уравновешивались их прозвищами, Прыг и Скок, и жизнь их протягивалась от лаборатории до их домов в Кеймбридже или Ньютоне и назад. Возможно, люди вроде Жирного Ирландца никогда не задумываются о жизни, в которой есть что-то кроме опустошения мышиных клеток и удаления мочи с пола лаборатории, но «турки» были по-своему столь же ограниченны, столь же неизобретательны: они воображали, что сделают важный вклад в спасение человечества, и пожалуй, это безупречная цель, но сам процесс никогда не казался им таким же привлекательным, как результат, как воображаемая честь присоединить свою фамилию к чему-то, что они мечтали изобрести, решить, починить. Я занялся наукой ради приключений, а они считали, что приключения следует претерпевать, а не искать на пути к неизбежному величию.
2
Я работал в лаборатории уже полгода, когда у меня впервые появилась возможность познакомиться со Смайтом. Я видел его и раньше, конечно, но мельком: в газетах, в журналах, в те моменты, когда он забегал к нам поговорить с Брассардом или Фитчем, схватить лист бумаги или журнал со своего подозрительно прибранного стола, чтобы потом снова отправиться в мир за пределами своей лаборатории. Некоторые преподаватели время от времени ревниво спрашивали меня про него: что он поручает мне в лаборатории? А что он сам делает? Я всегда отвечал правдиво, и получалось достаточно скучно и туманно, чтобы остановить всякие расспросы: я режу мышей; я не знаю. Если бы я имел о нем какое-то мнение, если бы восхищался им и пытался защитить его труды, я бы врал и старался изобразить свою работу более увлекательной.