Второе, чем я хотел бы поделиться с вами – ибо меня невозможность поделиться подробностями моей здешней жизни раздражает не меньше вас, хотя я понимаю, что такая скрытность вызвана необходимостью, а не капризом, – это рассказ о том, что произошло почти ровно год назад, в день, когда я отправился забрать Нортона из тюрьмы. Я уже некоторое время ожидал этого момента и прилетел в Бетесду заранее, за несколько дней. В эти три дня я мало о чем мог думать, кроме Нортона. Когда Нортон впервые изложил мне свой план в одном из редких наших телефонных разговоров, я ответил осторожно, даже опасливо, но уже через несколько часов не сомневался: конечно, именно так я и поступлю. В конце концов, я ждал этого всю свою взрослую жизнь и никакое препятствие не счел бы достаточно серьезным, чтобы удержать меня от поступка, о котором, без сомнения, я никогда не пожалею. Ведь я всегда был верен Нортону, и никаких причин отказываться от этого инстинкта сейчас у меня быть не могло.
Наконец, после трехдневного скитания по городу, заполненному дорогими бутиками с бесполезным хламом, который, по моим представлениям, мало кому могло бы прийти в голову купить (дизайнерское оливковое масло и такой же уксус; плетеные корзины в форме керамических ваз и керамические вазы с узором, напоминающим плетеные корзины), я поехал к исправительному учреждению Фредерик, чтобы забрать Нортона. Я исполнил несколько его поручений: заехал в магазин за кое-какими вещами, которые могли ему понадобиться, заехал к его бухгалтеру и адвокату. Адвокат встретил меня гримасой, которую я не смог понять, и молча передал мне материалы, о каких просил Нортон. Я не видел его с момента слушаний, и мы обменялись лишь несколькими словами. В лабораторию я не пошел и вообще никого из нашей прошлой жизни видеть не хотел.
В тюрьме меня обыскали и заставили дважды пройти через рамку металлоискателя. Свою сумку, как и сумку, собранную для Нортона, я оставил в машине. Меня направили к окну, где надо было подписать несколько документов, потом оставили ждать в дурно пахнущей комнате с бетонными стенами. Я смотрел, как секундная стрелка часов тикает по отметкам циферблата, и ждал. Я уже прождал столько времени, что мне было все равно.
Часа через два в комнатку вошел служащий и сказал, что из-за бюрократической ошибки Нортона выпустили раньше утром и он, видимо, ждет меня у своего адвоката. Я, разумеется, возмутился, не потому, что оказался в затруднительном положении, а потому, что мне было невыносимо думать, что, когда Нортон вышел, его никто не встретил и ему пришлось каким-то образом самостоятельно добираться до адвоката со всеми вещами. Но охранник сказал мне, что адвокат сам приехал забрать Нортона (эту подробность, надо сказать, он мог бы и сообщить, когда я пришел к нему в контору) и что все прошло гладко. Я продолжал (по инерции, надо думать) кричать на служащего, который оставался раздражающе безмятежен и никаких угрызений совести не выказывал. В конце концов, чувствуя, что интеллектуальные способности охранника ограниченны, а достучаться до него не удается, я признал свое поражение. Мне пришло в голову, что это мое последнее в жизни столкновение с тюрьмой – любой тюрьмой, – и мне вдруг захотелось немедленно оттуда уйти.
Я понимал, что в этот самый момент Нортон сидит со своим адвокатом и слушает, как тот что-то бубнит про условно-досрочное освобождение, про его обязанности. Он кивает и по всем признакам совершенно согласен: да, да, разумеется. Конечно, он согласен записаться в медицинскую программу помощи осужденным педофилам. Конечно, он согласен на встречи с психиатром. Конечно, он будет придерживаться условий судебного запрета, который запросил Виктор. Ничто из этого нельзя считать избыточным или несправедливо ущемляющим; он хочет показать им, что он исправился, что он на все готов. Он подпишет документы, согласится на любые встречи и обязательства, которые через несколько часов, если мы проявим должную осторожность, утратят всякий смысл. Адвокат, странным образом отдалившийся от клиента после проигранного дела, будет держаться покровительственно, но Нортон не воспротивится; фарс почти подошел к концу, и он склонен проявить великодушие.
Я торопился. Я, конечно, говорил, что готов запастись терпением, потому что так долго ждал, но, зная, что Нортон так близко, что наша новая жизнь с ним начнется вот-вот, я нервничал и впервые за долгие годы чувствовал возбуждение. Я нетерпеливо ждал, пока охранник меня досмотрит, а потом останется всего какая-то сотня ярдов коридора и короткая автомобильная поездка – и я снова увижу Нортона. Мы вместе переночуем в гостинице, а на следующий день исчезнем, и все это – годы, наши карьеры, наши семьи, суд, унижение – будет забыто. Перед нами расстилалось нечто такое сияющее, чистое, такое новое, что мне было трудно его разглядеть. А потом я шел по коридору к выходу, с каждым шагом сердцебиение усиливалось, и я с трудом сдерживался, чтобы не распахнуть двери и не побежать вниз по тюремным ступенькам с нечленораздельным, гулким криком в горле. Нортон ждет; скоро я его увижу. Что он захочет сделать первым делом в своей новой жизни?
Когда я подходил к машине, стая ворон, собравшаяся на ее крыше, разом поднялась на крыло переменчивым, хриплым сгустком черноты, и на секунду мне захотелось рассмеяться. Они величественно разлетались по бесцветному небу, белому и зернистому, как крупная пыль; мне казалось, что я могу смотреть на это вечно.
Рональд Кубодера
Декабрь 2000 г.
P.S
(Это пропущенный отрывок из той части, где Нортон описывает сложности взаимоотношений с Виктором.)
Я был бы рад сказать вам, что после этого случая стало существенно легче, но это не так. Точнее, и так, и не так. В течение нескольких дней после подвала Виктор действительно склонялся к тому, чтобы признать поражение: он вел себя тихо; он послушно, застенчиво, почти жеманно опускал глаза, когда проходил мимо меня в коридоре. Вообще больше всего бросалась в глаза эта его новоприобретенная тихая манера. Виктор никогда не был особенно шумным ребенком, но и молчаливым назвать его было нельзя; как и остальные, он любил вслушиваться в собственную речь и высказывать разные суждения. Он был, пожалуй, общителен, а теперь это изменилось.
Впрочем, я не хочу создавать у вас впечатление, что после такого наказания он превратился в затворника. Скорее, он повзрослел и больше не дергал губой, когда я просил его вне очереди помыть посуду, не хмурился, когда я сажал его за домашнее задание, не вздыхал тяжело, когда я напоминал ему о правилах поведения, просил говорить потише или исправлял речевые ошибки. Вместо этого явилась некоторая пустота, отсутствие, как будто ему сделали какую-то щадящую, бескровную лоботомию. Впрочем, в автомат он не превратился, он продолжал делать то, что делали остальные дети, – драться, играть, болтать, спорить, смеяться. Он никогда не плакал, но он и раньше никогда не плакал. Это я в нем всегда уважал.
Я тоже играл свою роль. Он был гордый мальчик, я понимал это и сочувствовал ему. Поэтому я никогда не напоминал о его унижении, никогда не говорил о его поведении, чтобы остальные усвоили урок. И я больше никогда не называл его Виктором. Я хотел, чтобы он сохранил достоинство.