– Да что же это такое делается! – в сердцах сказала Матильда, обращаясь то ли к туалетному столику, то ли к установленным на столике часам.
Время шло, и надо было уже на что-то решаться.
Какое-то время она убеждала себя, что в таком сложном деле совершенно необходимо дождаться подходящего момента, всякий раз ругая себя за трусость и снова, и снова откладывая тяжелый разговор на потом.
Наконец, Матильда решилась рассказать обо всем Юле – дорогой Юле, горячо любимой Юле, понимающей без слов и с самого раннего детства поддерживающей сестру во всем. Юля вот-вот обручится с Алей – Александром Зедделером, уж ей ли не понять.
– Папа поймет. Ведь это правильно, – неуверенно произнесла Юля после долгого, на полночи, разговора, – ну вернее, как… не то чтобы очень правильно, но, по крайней мере, логично.
– Ах, Юля! Да понять-то поймет. Не в этом же дело. Ты представляешь себе, как он расстроится?
– Нет, я такое вообразить не могу. Он так расстроится, что это в голове не укладывается.
– Вот и я о том. Эх… Юля, может, ты наперед скажешь ему, что вы с Алей, например, обручились?
– Так мы же не обручились. А-а-а… я тебя поняла. Нет, Маля, так не получится: Зедделер, конечно, собирается его благословения испрашивать, да ведь дело-то не в том.
– Да понимаю… просто, просто так бы хоть у одной его дочки все было по-людски, может быть, может быть, он тогда бы как-то это все смог перенести? Что его младшая дочь – ни богу свечка ни черту кочерга…
– Маля, опомнись! Утро на дворе. Ты уже заговариваешься! Мы все равно уже ничего здравого не изобретем и не придумаем сегодня. Давай спать.
– Да, да… давай.
Но уснуть она не могла.
– Юля, Юль…
– Да.
– Юля, ты проследи за мной, пожалуйста, завтра, чтобы я непременно за день объяснилась с отцом. Я сама себя ненавижу за то, что я такая трусиха. Ты мне так и скажи, если я буду упорствовать – скажи, что я сама тебе велела и сама тебя попросила… проследить. Да?
– Да, Маля, да… Спи.
Ах, как же непросто жить на свете, когда тебе двадцать лет! Когда ты любишь человека, и человек – любит тебя, а весь большой и непонятный мир запрещает тебе любить его с такой настойчивой враждебностью. По-хитрому запрещает, не в лоб – а больнее, тоньше: или поступай согласно сердцу и причиняй тем самым боль самым дорогим тебе существам, тем самым их предавая… Или предай себя, и живи с этим! Только так.
Вечером отец по обыкновению сидел за столом у себя в кабинете. Матильда стояла в коридоре перед закрытой дверью и битый час не решалась войти. Сердце ее билось, руки дрожали, а ног она вообще не чувствовала. Более всего ей хотелось если не умереть, то исчезнуть, испариться, не быть больше младшей Кшесинской, не позорить семью, не делать того, на что просто не имела права из-за родителей.
Нет, это невозможно! Это преступление какое-то, говорить такое родному отцу. Господи, он же к тому же мужчина, он все это знает, видел и проходил… Уйти, надо скорее уйти, немедля бежать из города, присоединиться к труппе бродячих цыган, танцевать с бубном перед толпой зевак и никогда, никогда никому не признаваться, что она та самая Матильда…
– Я не могу больше на это смотреть! – воскликнула, видимо, давно уже стоящая рядом с нею Юля, – пусти, я сама пойду, лишь бы ты так не страдала, у тебя же сейчас сердце разорвется, ну же, пусти!
Юля вошла в кабинет и плотно закрыла за собою дверь.
В коридоре повисла тишина. «Я не падаю, – говорила себе Матильда, – я стою и никуда не падаю, стою у себя дома, там за дверью – папа и сестра, все хорошо…»
Наконец, Юля открыла дверь. Заглянув в комнату, Матильда собралась с духом и посмотрела на отца. Он сидел за столом, сцепив руки – человек талантливый, честный с самим собой и окружающим его миром, человек сильный – и боль, исказившая его лицо, казалась физически невыносимой.
– Я пойду, – прошептала Юля, плотно закрыв за собою дверь.
В кабинете повисла тишина. Ни мужчина, ни его дочь не решались заговорить.
– Я обещала Государю… – выпалила Матильда, – я дала ему честное слово, беречь его сына. Я, о папа, я… Она с плачем кинулась на шею отцу.
– Малечка, доченька, – говорил Феликс Иванович, гладя Матильду по голове. – Эй, дружок, потомок польских князей, возьми себя в руки.
Он старался пошутить, и от этого – от такой, даже в эту минуту – его заботы и безусловной любви, становилось еще горше и хуже.
– Маля, знаешь, когда ты только родилась, я иногда представлял себе, вот бы так с Господом договориться, чтобы все трудности и беды, что уготованы тебе судьбой, достались не тебе, а мне и маме…
– А я, когда была маленькая, представляла, что вот бы так поменяться, чтобы мое время жизни укоротилось и осталось бы лучше тебе и маме, – сквозь слезы пробормотала Матильда.
Когда слезы на щеках Матильды перестали оставлять за собою мокрые полоски, Феликс Иванович заговорил.
– Маля, скажи мне честно, ты ведь всегда была со мною честна… Это нелегко, но все же я полагаю, я могу надеяться на твою честность, скажи: ты понимаешь, что ты никогда не сможешь выйти замуж за Наследника?
– Да, папа. Я понимаю. Я правда понимаю.
– Ты понимаешь, что не сможешь родить ему ребенка?
– Да… да.
– И ты понимаешь, что так или иначе тебе придется с ним расстаться?
– Да.
Последний кивок дался Матильде нелегко.
– Папа! Послушай меня, папа! Ты учил меня быть честной с самою собой! Быть к себе более требовательной и суровой, нежели к другим. И я честно, искренне говорю тебе, папа – я все сознаю. Сознаю свое положение и то будущее, что меня ждет, тоже сознаю. И горя много будет, и разного плохого будет много… Но ведь, но ведь, может же быть и хорошее – тоже. Пусть недолго, пусть так! Но ведь, ты же говорил мне всегда – надо быть с собою честным. И я честно, честно очень люблю Николая. Правда – люблю. Отказаться от этой любви тоже ведь было бы преступлением, понимаешь, папа?
– Я знаю, дочка. И я знаю, что все сделал правильно: правильно тебя воспитал. Как мог и так, как жил сам. И я всегда понимал тебя ровно так же, как и ты понимаешь меня. Ты помнишь тот случай, в твоем детстве, когда я потерял тебя в театре?
– Да, – Матильда улыбнулась сквозь слезы, – да, прекрасно помню. Это было зимою, в Большом театре давали «Конька-Горбунка», там играла Муравьева, а поставил балет Сен-Леон. И это была одна из лучших ролей твоего репертуара, папа… ты играл Хана. Мы прибыли на дневное представление, и ты оставил меня в закулисной ложе, в третьем ярусе, и поспешил в уборную, накладывать грим. А я сидела и ждала начала представления. И из этой ложи мне замечательно было видно, как сменяются декорации во время антракта. Я думала, что попала в сказку, что это и есть волшебство: на сцене светило солнце и был день, а потом – ночь, луна и буря, гром и молния! Мне было так жаль, когда спектакль был окончен. И тогда я подумала: а что если спрятаться в ложе, подождать каких-то пару часов до вечернего спектакля, и я снова увижу это чудо… И я спряталась за креслом…