Андрюша из Ленинградского балета опять подходит ко мне.
— Ну что, скоро летим домой, да? — говорю я просто так, чтобы не молчать.
— Ага, — вздыхает он. — Лишь бы не трахнуться…
Честно говоря, он выражается даже более образно. Я, однако, его не осуждаю. Незадолго до отлета ленинградцев на Кубу в самолетной катастрофе погибла артистка их театра. В пустяковом рейсе Ленинград-Москва. Говорят, она очень спешила в столицу, не достала билета, муж уговорил летчиков и буквально в последнюю минуту втолкнул ее в самолет… Такая судьба.
Я вспоминаю и распластанный на берегу застывшего пруда громадный ТУ-104, совсем недалеко от нашего дома, в Свердловске. Это было, кажется, прошлой зимой. Самолет едва успел взлететь над аэродромом, как у него отказали двигатели. Один, второй… Летчики ухитрились посадить лайнер на лед водоема, на краю города. Но по инерции громадную машину вынесло на берег. Говорят, погибли семеро…
Нет, с нами ничего не случилось, вернулись благополучно, хотя самолет больше часа кругами ходил над Москвой, не мог сесть из-за метели. Его мотало, он вставал на крыло, падал в бесконечную глубину, взмывал опять. За иллюминаторами свистел беспросветный мрак. Наконец приземлились. Смолкли моторы. Тишина, прочность, покой. Не повезло другим. По-моему, месяца через два или три. В Гаване при посадке разбился советский лайнер. Писали, что при заходе на полосу зацепил высоковольтные провода.
Иногда мне снится, что я лечу в терпящем бедствие самолете. Почти нет страха, только досада от своей беспомощности. Летчики — те хоть что-то пытаются сделать: давят на педали, тянут на себя штурвал, жмут на кнопки, пытаясь запустить замершие моторы. А участь пассажиров — падать и ждать…
За стеклами проносятся груды желтых облаков. Приближаясь, дыбом встает земля — почему-то сразу со всех сторон. И все это в полной тишине.
Но неужели и вправду ничего нельзя сделать?
Да можно же!
Если успеть, если не дать ослабнуть нитке. Потому что самолет — это же змей! И я не только в салоне лайнера. Я еще и на крыше, с нитью в руках!
Нет, не на крыше. На гранитном парапете набережной. Ветер с Мексиканского залива упруго толкает меня в спину, рвет волосы, воротник и короткие рукава. Брызги прибоя пропитали сзади одежду влагой и солью, капли щекочуще стекают за ворот и по ногам. А нить уходит далеко-далеко. Змей стоит выше небоскребов.
Нельзя, чтобы ослабла нить! Тяни ее на себя, когда на миг коварно стихает норд-вест!
Тяни, не зевай, а то грохнется самолет!
Я вижу себя со стороны. Но я ли это?.. Светлоголовый загорелый мальчишка в растрепанной ветром, белой, как парус, одежонке… Он стоит, расставив мокрые коричневые ноги на скользком кубе из гранита — вскинул голову, закусил губу и живой нитью (скрученной из собственных нервов) старается выровнять полет змея…
Эдик, не зевай! Иначе белый битанго хрупким краем врубится в гущу тридцатиэтажных зданий!
…Ну, вот и все. Он сумел, удержал. Полет выровнялся, длинные крылья лайнера, что видны в иллюминаторы, скользят над землей горизонтально. Только, кажется, не хватило горючего, самолет не дотягивает до посадочной полосы, брюхом садится среди травянистого поля. Но садится мягко, без толчка.
Распахивается дверь. Я прыгаю в траву. Протягиваю назад руку.
— Выходи, прилетели!
Она прыгает рядом со мной. Девушка с льняными волосами. Юная ленинградская балерина? Летчица Лида из рассказа Битанго? Или моя сестра Людмила?..
На краю поля — город. Водонапорные башни — в точности как у тюменского вокзала. И колокольни как у наших церквей: розовая у Знаменской и белая у Спасской. А за ними встают белоснежные, с тысячами блестящих окон здания-утесы. А еще дальше стеной подымается морская синева.
Да, это все-таки Гавана, хотя я раздвигаю не какие-то тропические травы, а обычные ромашки и овсяницу.
Впрочем, это не совсем Гавана. Это просто Город. Мой Город. Имя его — тайна.
Сестра берет меня за плечо.
— Где ты ухитрился так вымокнуть? И рубашка, и волосы. Вот мама тебе задаст!
Мама ничего не задаст. Она будет рада, что мы прилетели благополучно. Она давно ждет нас в старом деревянном доме на краю Города, у волнолома. Я шагаю, путаясь ногами в траве, и сестра идет рядом. Она не знает, что это я спас наш лайнер по имени "Битанго". И мама не узнает. Зачем им лишние страхи…
А книжку про мальчишек с воздушными змеями у меня и правда напечатали по-испански. Но только через шесть лет после того, как я побывал в Гаване.
И я не послал ее Эдуардо.
Не знал, куда. Рафаэль, отец Эдуардо, говорил, что живут они в старом квартале, который через год пойдет под снос. Выходит, адрес у них давно изменился. Да и сам Эдуардо изменился. Наверняка стал к тому времени стройным белозубым парнем, по которому сохнут гаванские девицы. Небось, и забыл уже русских гостей, что в семьдесят втором году дарили ему значки на краю бассейна в гостинице "Гавана Либре"…
Прости, мальчик Эдуардо, что я невольно обманул тебя.
А сейчас ты, конечно, уже совсем взрослый, разменял четвертый десяток. Может быть, уже твои сыновья запускают бумажных летунов с гранитных парапетов Малекона. Если, конечно, этот обычай сохранился.
Я не знаю, сохранился ли. С той поры в Гаване больше не был. И вряд ли буду еще когда-нибудь. Остается вспоминать.
И я опять вижу стоящего на фоне моря и неба маль-чишку с нитью в руках. Вижу — словно издалека и нечетко, сквозь струящийся, пахнущий солью и водорослями воздух.
Кажется, что художник мазнул тонкой кисточкой с белилами по громадному синему полотну…
Вместо эпилога
Не думал я, что у повести окажется такое послесловие. Но так уж получилось…
Это про моего друга Виталия Бугрова.
Редактор одного сибирского журнала очень просил меня написать воспоминания о Вите. Я сперва отказывался: тяжко было на душе. Но он снова просил, говорил, что он тоже Витин друг и что мы должны…
Ну, я взялся за карандаш…
Редактор рассказ мой очень хвалил… а печатать не стал. То ли журнал уже дышал на ладан, то ли еще что то помешало… Три года спустя я нашел среди бумаг черновик воспоминаний. Перечитал, и мне показалось: это будто последние страницы повести "Битанго".
Вот они…
Может быть, здесь есть какие-то повторения, но менять я ничего не хочу. И не могу…
Летучие семена
Любые воспоминания не точны. Человеческая память субъективна, прихотливо отбирает из жизни что-то свое. Но, наверно, в таком «избранном» есть и зернышки истины.
Возможно, я ошибаюсь, но теперь мне кажется, что у Виталия никогда не было спокойных, пригодных для нормальной работы дней. По крайней мере, в редакции "Уральского следопыта", где он трудился почти три десятка лет.