— Как? — сказал Петька со счастливым облегчением.
— Что ты наделал, идиот!
— Еще две минуты. Давай сядем. Здесь подходящее место между двух стен.
— Вдвоем мы не сможем вернуться!!
— Ну и фиг с ним, с возвращением, — сказал он с усталою беспечностью. — Может, там ничуть не хуже, чем здесь.
Я обессиленно сел, потянув Петьку за собой. Он плюхнулся рядом. Кыс потерся мордой о его ноги.
— А тебе нельзя, — объяснил Кысу Петька. — Никак нельзя. Ты третий. Да и мало ли что. Вдруг там не приспособлено для котов… Ты, Кыс, иди. Иди, мой хороший. Иди к Китайцу, это недалеко. И живи у него… Слышишь? Иди к дяде Кию и к Дайке. Я кому сказал!
Кыс, оглядываясь, пошел. Морда с зелеными глазами была у него грустная и удивленная. Потом он обиженно дернул изогнутым кончиком хвоста и скрылся в чертополохе.
Петька вдруг всхлипнул:
— Жалко Кыса…
Ни себя, ни меня ему не было жалко. Я так ему и сказал:
— А себя не жалеешь? И меня, дурака, заодно…
— Да ну… Все обойдется.
Слава Богу, он не понимал до конца, что случится через две… нет, уже через одну минуту.
Впрочем, я и сам-то, кажется, не понимал. По крайней мере, страха не было. Только слабость и ощущение той спокойной беспомощности, когда знаешь: ничего-ничего-ничего нельзя изменить…
Можно только сидеть, слушать тишину и ждать.
Но в ожидании этом не было тоскливого томления. Так, усталость…
Петька привычно, как в прежние времена, приткнулся ко мне.
— Дурень ты, — вздохнул я.
— Конечно, дурень… Но ты не бойся, хуже смерти ничего не будет.
— Это уж точно…
— А душа, она ведь все равно бессмертна… Только знаешь что?
— Что?
— У нас, по-моему, одна душа. А если две, то, когда мы… растаем, они все равно сольются в одну.
— Не хочу я сливаться с такою шпаной и обормотом…
Петька ласково засмеялся и удобнее устроился у меня под боком.
Я прикрыл глаза.
Звенела тишина. Вернее, звенел в ней тихий зуммер катапульты. Я слушал его с новой мыслью, с новой догадкой о спасении! Почему же, почему не пришла мне сразу самая-самая простая мысль?! Что это было — затмение, помрачение ума? Ведь стоит закинуть катапульту за двадцать шагов, и она сработает вхолостую, без нас!
И все же в какой-то необъяснимой роковой расслабленности я сидел еще секунды три. Что меня держало?..
А когда я размахнулся, чтобы швырнуть катапульту, она исчезла из пальцев.
Исчезли и наручники.
Вместо эпилога
ПАТЕФОН В РОМАШКАХ
1
Итак, наручники исчезли. Катапульта тоже.
А больше ничего не случилось.
Только бетонный забор, что серел перед нами, оказался теперь из досок. Но возможно, таким он здесь и был, я точно не помнил.
Мы с Петькой посмотрели друг на друга. Потом себе на руки. Потом снова друг на друга.
Петька встал. Потянул из-под меня куртку:
— Пошли.
Я тоже встал:
— Выходит, ничего не случилось, Петушок…
Он глянул удивленно. Однако согласился:
— Конечно… А что должно было случиться?
"Ох и вредина", — подумал я. Но без досады, лениво так.
Мы пошли между складом (который был вроде бы и не склад, а заброшенная кирпичная мельница) и забором. Тропинка вывела нас на пустырь, широкий, как луг. За ним поднимался наш город со знакомыми колокольнями, башнями, арочными мостами над Большими Оврагами (по мостам вверх-вниз бежали цветные вагончики).
На пустыре вперемешку росли луговые цветы и сорняки. Было много мелких ромашек. Тихо-тихо плыли в воздухе невесомые шелковые пауки — семена белоцвета. Я вдруг увидел, какое синее над этой поляной и над городом небо. И в нем поднимались башни-облака из неподвижных белых клубов. Этакие округлые сахарные головы космического масштаба. Но они не заслоняли синеву и солнце, которое почему-то опять стояло высоко.
Петька держал куртку на плече. Он взял меня за руку. Тропинка исчезла, и он раздвигал траву своими петушиными коричневыми ногами. Смотрел на облака. Потом вдруг сказал:
— А все-таки интересно, куда пропали наручники…
— Какие наручники?
— Ты что, не помнишь?
Я поморщился. Вспомнил. С усилием. А Петька, видимо, тут же забыл.
Было тихо, только трещали кузнечики.
— Теперь-то уж это точно не зуммер катапульты, — заметил я.
— Какой катапульты? — удивился Петька.
Тогда и я хотел удивиться — его забывчивости. Но тут сквозь кузнечиков, сквозь тихий звон августовского дня (именно дня, а не вечера) проступил еще один звук. И стал нарастать. Где-то неподалеку играла пластинка.
Мы не сговариваясь пошли на этот голос.
Голос был патефонный и… мальчишечий. Он пел знакомую песню:
Я боюсь, ты меня
Не простишь за уход, за обман.
На коленях молю:
Не сердись, пожалей и прости.
Разве я виноват
В том, что создал Господь океан,
И на острове дальнем
Клинками скрестились пути.
Я молю: помоги мне в пути моем бурном и длинном…
Мы ускорили шаги. И скоро увидели: в ромашках стоит обшарпанный синий патефон, и на нем вертится черная пластинка с пунцовой круглой этикеткой.
Покачивалась мембрана с изогнутой трубкой. На изгибе трубки качался нестерпимо яркий солнечный зайчик.
— Вот это да… — одними губами сказал Петька. И присел у патефона на корточки.
Помоги одолеть мне
И жажду, и голод, и боль…
Я стоял рядом — без удивления, только с ласковой печалью. Так стоят на старом перроне те, кто после долгих лет странствий вышел из вагона на вокзальную платформу родного городка.
Я вернусь, только ты не оставь меня памятью доброй,
Не оставь меня в мыслях, молитвах и сердце своем…
Пластинка кончилась, патефон зашипел, мембрана стала рыскать на кольце замкнутого витка. Петька поднял ее, запрокинул на "лебедином горле" хромированной трубки. Снял с диска пластинку.
Тут из кустов репейника вышел мальчишка. Лет девяти. В синих сатиновых трусиках и голубой майке с пятнами помидорного сока на животе. Босиком. Он был с деревянным мечом, со щитом из фанеры и в шлеме из обрезков оцинкованной жести, которых много на свалках Старотополя. Забрало шлема было поднято. Конопатое лицо было опасливым и строгим. В щели шлема выбивались бронзовые кудряшки (как у Сивки!).