Она опускается на кухонный стул, руки ложатся на хрустящий новый передник (он сине-зеленый, блестящий, с белыми и желтыми морскими коньками).
— Еще одна новость. — А в голосе уже что-то вроде просьбы. — Тебе что, дома меня не хватает?
Он вскидывает лицо. Волосы ладонью — в сторону (будто комара скользящим уларом бьет по лбу). Смотрит ей в лицо опять и тут же — в дверной косяк. Говорит сквозь предательскую хрипотцу, но уже с затаенной (очень затаенной) дурашливой ноткой. Со спрятанной надеждой на прощение:
— Да-а… Там у тебя голос хороший, ты не сердишься, не ругаешь.
— На-адо же… — Она склоняет набок голову (капелька-сережка над плечом). — Значит, там я лучше, чем дома. Очень большое спасибо.
«Очень большое пожалуйста,» — едва шевелит он губами. Так, для себя. И совсем неискренне, из остатков вредности…
— Но там я говорю свои слова для тысяч людей. И ни один из них не сделал ничего плохого. Ни один, я уверена, не доводит свою мать до нервной икоты…
— Ох уж, до икоты… — Это он косяку. — Чего уж я такого сделал-то…
— Не бубни! Ни один нормальный человек не лазает со своими приятелями по всяким подвалам и катакомбам, рискуя свернуть себе шею или оказаться в завале.
— Ох уж, в завале! Там все безопасно, туда еще наш учитель истории спускался, когда такой же был… как мы.
— Вот и лазил бы туда с учителем. А не с этим шалопаем Яриком.
— Это Ярик-то шалопай?! Сама говорила, чтобы пример с него брал!
— Я ошибалась. И очень горько. Два сапога пара, и обоих следует вздуть одинаково. Я вот позвоню его маме.
— Да знает она, знает. Тебе звонить обещала.
— Какое приятное известие! Археологи липовые…
Но это уже так. Это почти игра.
— Марш в ванную. Чучело, а не сын.
Ванная — это потом. А сперва… сперва потоптаться, посопеть у двери, потом побрести с опущенной головой, постоять, ткнуться носом в теплое плечо рядом с клеенчатой лямкой передника. Вздохнуть, получив невесомый хлопок по затылку. Снова посопеть, потереться о ее плечо лицом.
— Нечего об меня нос вытирать. Я тут чуть с ума не сошла: то днем исчез, то вечером…
— М-м…
— Подлиза.
— М-м…
— Не мычи, а говори, если хочешь что-то сказать.
Она знает, что он хочет сказать. Вечное, как мир, и самое непрочное мальчишечье обещание: «Больше не буду…» Но даже в полную ласки и раскаяния минуту он не может выдавить из себя эти слова. Такой характер.
Теплая ладонь с растопыренными пальцами ложится на его заросший затылок. Пальцы треплют, теребят пряди. Вроде бы сердито.
— До чего упрямый…
Он стыдливо хихикает:
— Сама придумала, что «Ежики».
…Прозвище, казалось бы, ну совсем не для него. Вот у Ярика на темени две спиралью завитых макушки с жесткими хохолками — и правда, как ежики. Но Ярик — человек покладистый, «не то что эта колючка».
Да какая он колючка! Просто повелось так с дошкольных еще времен. «Ты долго будешь с книжкой сидеть?» — «Счас…» — «Не „счас“, а спать. Кому сказала!» — «Ну, маленько еще…» — «Брысь в постель!» — Хвать его в охапку. — «Следующая станция Нос-в-подушку!»
Он, конечно, верещит и ногами дергает.
«Не ребенок, а ежики…»
«Ха-ха-ха, почему?»
«Потому! Чуть что — иголки наружу: не хочу-у…»
«Ха-ха-ха! Тогда уж один ежик!»
«Один — это мало. У одного хоть живот пушистый, а у тебя всюду колючки торчат. Куча ежат, все упрямо визжат…»
«Я никогда не визжу. Даже от щекотки. Ай, не надо! И-и-и!..»
«Вот так-то, Ежики… Спать».
Ежики так Ежики. И прожил с этим именем до одиннадцати с половиной лет. И вот сейчас тоже:
— Эх ты, Ежики, колючки непутевые. Ладно, не сопи, иди мыться. Шагом марш!
Это уже совсем прощение. Он дурашливо марширует в холл, потом в кафельную кабину с ванной-бассейном. Весело командует, задвигая дверь:
— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Океанский пляж!
— Я покажу тебе пляж! Не смей устраивать наводнение!
А за дверью уже: ш-ш-ш, буль-буль-буль, плюх-плюх!
— Ну, только выйди, будет тебе «плюх»!
Он выходит, важно кутаясь в длиннополый мохнатый халат, как в шкуру-плащ туземного вождя. Слипшиеся волосы торчат длинными сосульками.
— Хоть бы вытерся как следует. Чучело и есть чучело. Не ежики, а дикобраз…
Он шествует к похожему на присевшего бегемота креслу и погружается в его податливую мякоть. Говорит оттуда:
— А я знаю, почему твой голос записали… У вас там специальные дикторы есть, а ты вовсе и не диктор, а консультант, а для Кольца записали не их, а тебя. Потому что…
— Любопытно. Почему же?
Он вдруг теряется, прячет нос в махровый рукав.
— Ну, потому что он такой голос…
— Какой же? А?
— Ей и правда интересно.
— Ну… как ты сама.
Голос и в самом деле вовсе не дикторский. Он слишком… домашний, что ли. И в словах, если очень прислушаться, есть неправильность — крошечная такая шепелявость. «Р» звучит мягко, «ж» похоже на «ш». И постоянное «осторожно» произносится с еле заметным ласковым пришептыванием — «осторешно»… Нет, не так, разумеется, но с намеком на «ё» и «ш»…
Ежики сам видел не раз, как люди, услыхав этот голос, поднимают глаза к динамику и чуть улыбаются.
…И «Ежики» она тоже говорила мягко. Почти как «Ешики»…
«Ешики опять с ногами на сиденье? Ну-ка брысь!» («Бр-ись…») Он вздыхает, сползает коленками с сиденья, садится, опустив ноги. На полу при стремительных поворотах вагона елозят туда-сюда расстегнутые и брошенные сандалии. Ежики сует в одну из них ногу, нагибается, чтобы прижать к металлическому язычку магнитную пряжку. На ноге сбоку, выше косточки, белый рубец с точками по краям — след шва… Конечно, можно было бы убрать его за два дня специальной мазью (называется «ре-ге-не-ра-ци-онная»). Да и без мази он сумел бы сгладить шрам за неделю. Но не хочет. Пусть. Хорошо он все-таки врезал тогда Кантору, жаль, что нога срикошетила…
Ремешок с пряжкой — будто живой: дергается, хитрит, выскальзывает из пальцев. А тут еще опять поворот, и мягкая сила валит Ежики набок. Он сердито покоряется ей и так, лежа, дожидается шелестящего торможения и затем — знакомых слов:
— Станция Восточные ворота… Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…
«Знаю. Эстакада…»
Он придвигается к боковому окну. Поезд, набрав ход, вырывается из туннельного сумрака в громадное дымчато-желтое пространство. Неяркое, похожее на грейпфрут солнце невысоко висит во влажном воздухе, высвечивает море, обрывы Грюн-Капа и бесконечные кварталы мегаполиса, что раскинулся почти на треть Полуострова. Кварталы эти — белые, стеклянные, разноцветные, убегающие в необозримые края по холмам и равнине — медленно поворачиваются за окном, словно за бортом аэробуса. А под полом, под тугой упругостью антигравитационной подушки, мягко гудит стальная эстакада. Она соединяет Крепостной холм, где стоят остатки тысячелетней цитадели, со склоном горы Эдуарда. А глубоко внизу курчавятся верхушки парковых массивов Посейдоновой балки.