Но в Россию Степанов не вернулся. В самом конце 1772 года его видели в Лондоне. Раз видели – значит, ему было ведомо о том, что в русское посольство пришел царский указ. Но вернуться домой он не рискнул – похоже, не позволили грехи. Ведь он был главным закоперщиком и «писарчуком», приложившим руку к скандальному «Объявлению», сочиненному в Большерецке. В «Объявлении» он обвинял императрицу во всех тяготах народных, в том, что подданные задавлены непомерными налогами, страдают от поборов и гонений чиновников, которые ничего не делают, лишь унижают и притесняют людей и за это получают высокие ордена, подарки, набивают карманы золотом, а простой народ нищает, превращается в обычный скот.
И во всем этом виновата, естественно, императрица… Что бывший подмосковный помещик и отобразил в «Объявлении» – хорошо владея «высоким штилем», он не удержался, не пожалел бранных слов… Нет, не простит ему императрица этих обвинений и резких слов и в гневе своем прикажет отрубить Степанову голову, как государственному преступнику.
В кабинете полномочного министра Мусина-Пушкина он так и не появился, указ Екатерины был отправлен обратно в Санкт-Петербург.
Если бы Степанов умер, то на указе обязательно стояла бы соответственная отметка посольства, но такой отметки не было.
Значит, Степанов побоялся возвращаться в Россию.
А два французских фрегата тем временем легко рубили своими корпусами чугунные океанские волны.
Митяй Кузнецов, сделавшийся после смерти своих собак молчаливым, горестно-задумчивым, часто выходил на нос корабля, садился на канатную тумбу и, не шевелясь, смотрел вперед, на белые гривы волн… Через некоторое время обязательно появлялся кот Прошка и садился рядом.
Было жарко. Оба страдали от секущей духоты, – и Митяй и кот, – но оба старались держаться, – впрочем, Прошка научился приспособляться к жаре и чувствовал себя лучше хозяина. Часто поднимал глаза и смотрел на Митяя, – кот все понимал и стремился разделить печаль своего кормильца, помочь ему, защитить от напастей, от ударов судьбы, но встречный ветер и брызги, летающие в воздухе, способные вымочить до костей и кота и человека, были сильнее его и Прошка, горько поскуливая, опускал усатую голову.
Он не понимал, куда они плывут, как будут жить и что станут делать в далеких краях, и вообще выдюжат ли эту жару, но верил своему хозяину и знал твердо: если тот задумает умереть, кот Прохор умрет вместе с ним. Кот ощущал беду, лишения, чувствовал, что впереди будут черные дни и немало, только не ведал, когда они наступят.
Иногда около борта «Дофина» появлялись огромные хищные рыбины с высокими косыми плавниками на спинах, поглядывали снизу недобро круглыми свинцовыми глазами, похожими на солдатские пуговицы, и кот незамедлительно отступал от борта: осознавал, что стоит только этой огромной рыбе чуть открыть пасть, как он тут же окажется в ее желудке – сам нырнет туда, будто загипнотизированный…
Неподвижный Митяй засекал этот момент, протягивал руку к коту, гладил его:
– Это акула, Прохор, очень мерзкое существо, с нею ни тебе, ни мне лучше не связываться – тебя она проглотит, а меня обглодает до костей.
Хозяин у кота был умный, знал, что за зверь акула, Прошка благодарно мурлыкал, но быстро стихал – добивала жара. От нее перед глазами плавали шустрые зеленые звезды, рассыпались в пыль, затем возникали снова.
Невольно вспоминалась Камчатка и тогда на глазах у кота появлялись слезы: зачем же они, дураки, оттуда уехали?
Становилось все жарче и жарче, на коже у людей вспухали волдыри, во рту не истаивал металлический привкус – корабли подходили к экватору. Большерецкие беглецы чувствовали себя плохо. Медер как мог помогал им, но что он мог сделать без микстур и настоев? – не было у него лекарств.
Лучше всего страдающим людям помогали кровопускания, в день Медер раз десять-пятнадцать брался за ланцет, вскрывал больным почерневшие вены.
Когда они находились уже на экваторе, а в небе над головой таинственно поблескивали незнакомые звезды, умер Иосафат Батурин.
Так он и не стал «полковником артиллерии и кабинетским обер-курьером императора Петра Федоровича». Жаль.
Лицо у мертвого Батурина было желтым, спекшимся, щеки и глаза провалились. О Батурине писали не только Беневский и Рюмин, но и сама императрица Российская Екатерина Вторая – видать, здорово насолил ей этот скромный подпоручик Ширванского полка. За участие в заговоре он был арестован и сослан в Сибирь, потом вновь одел мундир, только не офицерский, а солдатский, долго тянул тяжелую лямку в Шуваловском полку и вновь стал подпоручиком.
И опять сорвался. Шуваловский полк был направлен на усмирение восставших рабочих суконной фабрики Болотина, но Батурин, офицер этого полка, призванный передавить восставших, отказался выполнять приказ и примкнул к рабочим.
В результате – колоды на ноги и шестнадцать лет пребывания в тюремной камере-одиночке, способной разрушить любую, самую крепкую натуру. Чтобы не забыть язык, Батурин разговаривал в камере с самим собою, рассказывал себе о собственном прошлом, иногда в этих рассказах засыпал и дергал себя за бороду, вскидывался онемело и вновь начинал разговаривать… Опять с собою, родимым, больше общаться было не с кем.
Если бы не эти ночные беседы под далекие окрики часовых, он, наверное, не только бы забыл родной язык, но и сошел бы с ума. И так – шестнадцать с лишним лет, изо дня в день, из ночи в ночь, с года 1753-го по год 1769-й, в 1768-м он не выдержал, написал письмо Екатерине. В результате ему заменили Шлиссельбургскую крепость на Большерецк, и в душном 1769 году по пути колодников он отправился на Камчатку. Через год прибыл в Большерецк.
Похоронили Батурина по морскому обычаю – завернули в кусок простой ткани, купленной у французов, перевязали веревкой и опустили в океан.
Фрегаты продолжали держать курс на юг.
«Четвертого февраля мы перешли линию экватора», – такую запись оставил в своих бумагах Беневский.
Болезни не отставали от большерецких беглецов. И плевать им было на яркую голубизну океана, из которой выскакивали шустрые нарядные рыбехи и неслись воздуху вслед за кораблями, полеты они совершали длинные, похожие на прыжки, легко обгоняли суда, которые, кстати, шли с неплохой скоростью – все время дул попутный ветер.
По пути встречалось много судов – и военных, и купеческих, но среди них не было ни одного русского – русские в ту пору так далеко еще не ходили. Дальние походы были у них впереди.
А камчатские беглецы не переставали восхищаться летучими рыбами, которые играючи, почти невесомо перемахивали через опасные коралловые рифы, перепрыгивали из одной лагуны в другую, либо вообще уходили в океан, дивились земным способностям изящных морских существ, – некоторые вообще не верили, что это рыбы, не могут рыбы вести себя так, – завидовали им.
Половина людей, плывших сейчас с Беневским, завидовала воздушным рыбешкам, мечтала о крыльях, о возвращении на Камчатку, об угрюмом небе далекой, но такой родной земли, о речках тамошних, в которых водится самая вкусная в мире рыба, о густых, как лес, зарослях шеломайника, где можно заблудиться, и слезы наворачивались на их глаза.