«Возможно, миссис Браунинг была бы милосерднее», – раздумывала миссис Папагай. Когда она сама бежала из дома и вышла замуж, ее умение сочувствовать чудесным образом проявилось.
Миссис Папагай хотелось представлять это крещение как залог вечной памяти, как Жизнь после Смерти для умершего возлюбленного, подтверждение дивной общности Духовного мира – для тех, кто верит в этот Мир. Ибо не сказал ли сам Господь Бог: «На небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить»?
[58] С другой стороны, Эмануэль Сведенборг, побывавший на Небесах, видел бракосочетания Ангелов, соответствующие Единению Христа и Его Церкви, и потому держался иного мнения, по крайней мере умел объяснить, что имел в виду наш Господь, – ведь супружеская любовь так важна для Ангелов. Имя Артур Галлам Джесси не принесло старшему сыну особого благополучия. Он выбрал карьеру военного, но, казалось, жил в собственном мире, возможно, потому, что, как и у отца, его ярко-голубые глаза не глядели дальше собственного носа. Его черты, как у отца и младшего брата, были романтически красивы и выражали мягкое добродушие. Его крестным отцом стал старый мистер Галлам, он же был крестным отцом старшего сына Альфреда, также названного Артуром в память об усопшем. На сей раз это никого особенно не возмутило, так как Альфред Теннисон написал свою «In memoriam», сделавшую Артура Галлама, А. Г. Г., спустя двадцать лет со дня его смерти объектом национального траура, а позже люди начали путать молодого, блестящего Артура с покойным, всеми оплаканным принцем Альбертом
[59] и, конечно же, с легендарным королем Артуром, цветом рыцарства и душой Британии.
Софи Шики знала наизусть большие отрывки из «In memoriam». Она любила стихи, но совершенно не интересовалась романами, что миссис Папагай считала причудой ее вкуса. Она говорила, что любит ритм и ее воодушевляет поэзия, в первую очередь ритм, а уж потом смысл. Самой миссис Папагай нравился «Энох Арден»
[60], трагическая история моряка, который потерпел кораблекрушение, а по возвращении домой обнаружил, что жена благополучно вышла замуж и обзавелась детьми; моряк прожил остаток дней и умер в добродетельном самоотречении. Сюжет поэмы напоминал миссис Папагай сюжет собственного неудачного романа: моряк, один из всей команды уцелевший после пожара на судне в безбрежном океане, несколько месяцев провел на плоту под знойным солнцем, был спасен, некоторое время его удерживали у себя влюбленные в него таитянские принцессы, потом его захватили в плен пираты, после этого его насильно завербовали на военный корабль, который разгромил пиратов, он был ранен в жарком бою – наконец возвратился к своей Пенелопе и обнаружил, что она вышла замуж за ненавистного кузена и стала матерью кучки малышей, похожих на него, но не от него. Этот последний момент миссис Папагай считала изящным трагико-ироничным штрихом, но она не сумела живо изобразить ни пожар на корабле, ни рабство, ни Таити, ни команду вербовщиков, хотя Артуро довольно часто живописал ей все это, когда они гуляли в Даунсе или сидели вечером у камина. Она до сих пор тосковала по Артуро, тем более что после него у нее никого больше не было. В поэме Лауреата ей больше всего нравился стих, где говорится о том, какими бедами чревато возвращение мертвеца в мир живых:
Когда б мертвец в родимый дом,
Восстав, вернулся из могилы,
В супруге он и детях милых
Холодный встретил бы прием.
Его, согретые вином,
Добром родные поминали,
По нем скорбели и скучали
И часто плакали по нем.
Он к ним пришел. И что же зрит?
Его любовь – жена другого,
Наследник-сын, хозяин новый
Земель, – и алчен, и сердит.
Пусть даже сына не расстроит
Отца любимого приход, —
Смятенье страшное взорвет
Столпы домашнего покоя.
Но ты, мой друг, вернись скорей!
Пусть время все переменило.
Душа тебе не изменила,
Как прежде, ты желанен ей.
«Но ты, мой друг, вернись скорей», – шептала миссис Папагай, и с нею эти слова шептали королева и бесчисленные вдовые мужчины и женщины, сливая голоса в едином вздохе безнадежной надежды. Того же, определенно, желала и она – Эмили Теннисон, Эмили Джесси, – та самая Любовь, которую молодой человек «вкусил умом одним», которой не коснулся: ведь она призывала его на сеансах, она жаждала видеть его и слышать, для нее он был жив, несмотря на то что умер сорок два года тому назад – срок в два раза длиннее, чем его земная жизнь. Общаться с ним напрямую не удавалось даже Софи Шики, и миссис Папагай, не понаслышке знакомая с самообманом и проделками воображения, не уставала восхищаться упрямым нежеланием миссис Джесси принимать на веру ложные послания озорных фантомов, двигать коленями стол и побуждать их с Софи приложить больше усилий.
– Он ушел слишком далеко, – сказала однажды Софи. – Ему нужно о многом подумать.
– Он и всегда много думал, – ответила миссис Джесси. – А за могильной чертой, говорят, мы остаемся прежними, лишь продолжаем путь, начатый при жизни.
III
Широкая и пухлая софа с высокой спинкой, на которой сидели Эмили Джесси и миссис Герншоу, была обтянута набивной материей. Рисунок набойки был выполнен Уильямом Моррисом; узор из черных ветвей, беспорядочно на первый взгляд сплетшихся, повторялся с геометрической периодичностью на таинственном темно-зеленом фоне. Эмили, неисправимо, как и вся ее семья, романтичная, сразу же вспоминала густой лес, заросли падуба и вечнозеленые лесные прогалины. Ветви были усыпаны белыми звездочками цветов, а сквозь их гущу выглядывали малиновые и золотистые гранаты, синие и розовые хохлатые птички с кремовой, в крапинку, грудкой и крестообразным клювом – фантастическая помесь волнистого амазонского попугайчика и английской дерябы. Эмили не гналась за роскошной обстановкой и не увлекалась домашним хозяйством: она полагала, что в жизни есть вещи более достойные внимания, чем фаянс и воскресное жаркое; но софа доставляла ей удовольствие, доставлял удовольствие правильный узор, сплетенный мистером Моррисом из волшебных предметов; этот рисунок навевал воспоминания о детстве, о белом пасторском доме в Сомерсби
[61]. Их было одиннадцать детей; они играли в Арабские ночи и в Камелот; ее рослые братья в масках и с рапирами фехтовали на лужайке, выкрикивая: «Получи-ка, гнусный изменник!» – или с палками в руках, как Робин Гуд, обороняли от деревенских мальчишек мосток через ручей, впоследствии увековеченный в поэме. Все тогда было двойственно – было явью и было любимо; было здесь и сейчас, излучало волшебство и выдыхало слабый холодный аромат утраченного мира, королевского фруктового сада, сада Гарун аль-Рашида. Окна готической столовой, которую вместе с кучером Хорлинсом собственноручно построил их отец, из которого энергия била ключом, представлялись живому воображению двояко: они могли служить рамами картин, на которых красовались одетые по последней моде дамы, готовые упорхнуть на свидание, а могли быть окнами волшебного замка, у которых Гиньевра и Лили Мейд с бьющимся сердцем ожидали своих любимых. Софа с рисунком мистера Морриса соединяла оба мира: на ней можно было отдохнуть и она заключала намек на райский сад. Эмили это нравилось.