Он знал, что все они завидуют успеху Кононова, который из
года в год увеличивает количество своих пароходов. Многие из них в ссоре друг с
другом, все не дают пощады один другому в боевом торговом деле, все знают друг
за другом нехорошие, нечестные поступки... Но теперь, собравшись вокруг
Кононова, торжествующего и счастливого, они слились в плотную, темную массу и
стояли и дышали, как один человек, сосредоточенно молчаливые и окруженные
чем-то хотя и невидимым, но твердым, — чем-то таким, что отталкивало Фому от
них и возбуждало в нем робость пред ними.
«Обманщики...» — думал он, ободряя себя.
А они тихонько покашливали, вздыхали, крестились, кланялись
и, окружив духовенство плотной стеной, стояли непоколебимо и твердо, как
большие черные камни.
«Притворяются!» — восклицал про себя Фома. А стоявший обок с
ним горбатый и кривой Павлин Гущин, не так давно пустивший по миру детей своего
полоумного брата, проникновенно шептал, глядя единственным глазом в тоскливое
небо:
— «Го-осподи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом
твоим накажеши мене...»
И Фома чувствовал, что человек этот взывает к богу с
непоколебимой, глубочайшей верой в милость его.
— «Господи боже отец наших, заповедавый Ною, рабу твоему,
устроити кивот ко спасению мира...» — густым басовым голосом говорил священник,
возводя глаза к небу и простирая вверх руки: — «И сей корабль соблюди и даждь
ему ангела блага, мирна... хотящие плыти на нем сохрани...»
Купечество единодушно, широкими взмахами рук осеняло груди
свои знамением Креста, и на всех лицах выражалась одно чувство — веры в силу
молитвы...
Всё это врезалось в память Фомы, возбуждая в нем недоумение
пред людьми, которые, умея твердо верить в милость бога, были так жестки к
человеку.
Его злила их солидная стойкость, эта единодушная уверенность
в себе, торжествующие лица, громкие голоса, смех. Они уже уселись за столы,
уставленные закусками, и плотоядно любовались огромным осетром, красиво
осыпанным зеленью и крупными раками. Трофим Зубов, подвязывая салфетку,
счастливыми, сладко прищуренными глазами смотрел на чудовищную рыбу и говорил
соседу, мукомолу Ионе Юшкову:
— Иона Никифорыч! Гляди — кит! Вполне для твоей особы
футляром может быть... а? Как нога в сапог, влезешь, а? Хе-хе!
Маленький и кругленький Иона осторожно протягивал
коротенькую руку к серебряному ушату со свежей икрой, жадно чмокал губами и
косил глазами на бутылки пред собой, боясь опрокинуть их.
Против Кононова на козлах стоял бочонок старой водки,
выписанной им из Польши, в огромной раковине, окованной серебром, лежали
устрицы, и выше всех яств возвышался какой-то разноцветный паштет, сделанный в
виде башни.
— Господа! Прошу! Кто чего желает! — кричал Кононов. — У
меня всё сразу пущено, — что кому по душе... Русское наше, родное — и чужое,
иностранное,. всё сразу! Этак-то лучше... Кто чего желает? Кто хочет улиток,
ракушек этих а? Из Индии, говорит...
А Зубов говорил своему соседу, Маякину;
— Молитва «Во еже устроити корабль» к буксирному и речному
пароходу неподходяща, то есть не то — неподходяща, — а одной ее мало!.. Речной
пароход, место постоянного жительства команды, должен быть приравнен к дому...
Стало быть, потребно, окромя молитвы «Во еже устроити корабль», — читать еще
молитву на основание дома... Ты чего выпьешь однако?
— Я человек не винный, налей мне водочки тминной!.. —
ответил Яков Тарасович.
Фома, усевшись на конце стола, среди каких-то робких и
скромных людей, то и дело чувствовал на себе острые взгляды старика.
«Боится, что наскандалю...» — думал Фома.
— Братцы! — хрипел безобразно толстый пароходчик Ящуров. — Я
без селедки не могу! Я обязательно от селедки начинаю... у меня такая
природа!..
— Музыка! Вали «Персидский марш»...
— Стой! Лучше — «Коль славен»...
— Дуй «Коль славен»...
Вздохи машины и шум пароходных колес, слившись со звуками
музыки, образовали в воздухе нечто похожее на дикую песню зимней вьюги. Свист
флейты, резкое, пение кларнетов, угрюмое рычание басов, дробь маленького
барабана и гул ударов в большой — всё это падало на монотонный и глухой звук
колес, разбивающих воду, мятежно носилось в воздухе, поглощало шум людских
голосов и неслось за пароходом, как ураган, заставляя людей кричать во весь
голос. Иногда в машине раздавалось злое шипение пара, и в этом звуке,
неожиданно врывавшемся в хаос гула, воя и криков, было что-то раздраженное и
презрительное...
— А что ты вексель отказался мне учесть — этого я по гроб не
забуду! кричал кто-то неистовым голосом.
— Бу-удет! разве здесь счетам место? — раздавался бас
Боброва.
— Братцы! Надо речи говорить!
— Музыка — цыц!
— Ты приди ко мне в банк, я тебе и объясню, почему не
учел...
— Речь! Тише...
— Му-узыка, переста-ать!
— «Во лузях»!..
— «Мадам Ангу»!..
— Не надо! Яков Тарасыч — просим!
— Это называется — страсбургский пирог...
— Просим! Просим!
— Пирог? Н -не похоже... ну, все-таки я поем!..
— Тарасыч! Действуй...
— Братцы мои! Весело! Ей-богу...
— А в «Прекрасной Елене» она, голубчик, выходила совсем
почти голенькая...— вдруг прорвался сквозь шум тонкий и умиленный голос Робустова.
— Погоди! Иаков Исава — надул? Aгa!
— Тарасыч! Не ломайся!
— Тише! Господа! Яков Тарасович скажет слово!
И как раз в то время, когда шум замолк, раздался чей-то
громкий, негодующий шёпот:
— Ка-ак он-на меня, шельма, ущипнет...
А Бобров спросил громким басом:
— 3-за к...какое место?
Грянул хохот, но скоро умолк, ибо Яков Тарасович Маякин,
вставши на ноги, откашливался и, поглаживая лысину, осматривал купечество
ожидающим внимания, серьезным взглядом.
— Ну, братцы, разевай уши! — с удовольствием крикнул
Кононов.
— Господа купечество! — заговорил Маякин, усмехаясь. — Есть
в речах образованных и ученых людей одно иностранное слово, «культура»
называемое. Так вот насчет этого слова я и побеседую по простоте души...
— Смирно!..
— Милостивые государи! — повысив голос, говорил Маякин. — В
газетах про нас, купечество, то и дело пишут, что мы-де с этой культурой не
знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми... Что
же это такое культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я
однажды рассмотрением слова— что оно в себе заключает?