Фома пошел, равнодушно говоря:
— Ну и пусть уезжает...
Ухтищев, помахивая тросточкой, стал насвистывать, поглядывая
на своего спутника.
— Не проживу я без нее? — спросил Фома, глядя куда-то пред
собой, и, помолчав, ответил тихо и неуверенно: — Еще как...
— Слушайте! — воскликнул Ухтищев, — я дам вам хороший
совет... человек должен быть самим собой... Вы человек эпический, так сказать,
и лирика к вам не идет. Это не ваш жанр...
— Ты, барин, говори со мной попроще как-нибудь, — сказал
Фома, внимательно прослушав его речь.
— Попроще? Я хочу сказать — бросьте вы думать об этой
даме... Она для вас — пища ядовитая...
— Вот и она говорила то же, — угрюмо вставил Фома.
— Говорила?.. — переспросил Ухтищев. — Гм... Вот что... А не
пойти ли нам поужинать?
— Пойдем,— согласился Фома и вдруг ожесточенно зарычал, сжав
кулаки и взмахивая ими. — Пойдем, так пойдем! И так я завинчу... так я, после
всего этого, раскачаюсь — держись!
— Ну, зачем же? Мы — скромненько...
— Нет, погоди! — тоскливо сказал Фома, взяв его за плечо. —
Что такое? Хуже я людей? Все живут себе... вертятся, суетятся, имеют каждый
свой пункт... А мне — скучно... Все довольны собой, а что они жалуются — врут,
сволочи! Это так они, — притворяются для красы... Мне притворяться нечего — я
дурак... Я, брат, ничего не понимаю... Я думать не умею... мне тошно... один
говорит то, другой — другое... А она... эх! Знал бы ты... я ведь на нее
надеялся... я от нее ждал... чего я ждал? Не знаю!.. Но она — самая лучшая... И
я так верил — скажет она мне однажды такие слова... особенные... Глаза, брат, у
нее больно хороши! Господи!.. Смотреть в них стыдно... Ведь я не то что с
любовью к ней, — я к ней со всей душой... Я думал, что, коли она такая
красавица, значит, около нее я и стану человеком!
Ухтищев смотрел, как рвется из уст его спутника бессвязная
речь, видел, как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и
чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе. Было что-то глубоко
трогательное в бессилии здорового и дикого парня, который вдруг начал шагать по
тротуару широкими, но неровными шагами. Подпрыгивая за ним на коротеньких
ножках, Ухтищев чувствовал себя обязанным чем-нибудь успокоить Фому. Всё, что
Фома сказал и сделал в этот вечер, возбудило у веселого секретаря большое
любопытство к Фоме, а потом он чувствовал себя польщенным откровенностью
молодого богача. Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся
под ее напором, и хотя у него, несмотря на молодость, уже были готовые слова на
все случаи жизни, — он не скоро нашел их.
— Э, батенька! — заговорил он, ласково взяв Фому под руку. —
Так нельзя! Только что вступили вы в жизнь и — уж философствуете! Нет, так
нельзя! Жизнь — для жизни нам дана! Значит — живи и жить давай другим... Вот философия!
А женщина эта — ба! Да разве в ней весь свет уж так и сошелся клином?
Я вас, если хотите, познакомлю с такой ядовитой штукой, что
сразу от вашей философии не останется в душе у вас ни пылинки! О,
за-амечательный бабец! И как она умеет пользоваться жизнью! Тоже, знаете, нечто
эпическое. И красива, Фрина, могу сказать! И как она будет вам под пару! Ах,
чёрт! Право же, это блестящая идея, — я вас познакомлю! Надо клин клином
вышибать...
— Мне совестно...— угрюмо и тоскливо сказал Фома. — Пока она
жива — я на баб смотреть не могу даже...
— Такой здоровый, свежий человек — хо-хо! — воскликнул
Ухтищев и тоном учителя начал убеждать Фому в необходимости для него дать исход
чувству в хорошем кутеже.
— Это будет великолепно, и это необходимо вам — поверьте! А
совесть, — вы меня извините! Вы несколько неверно определяете, это не совесть
мешает вам, а — робость! Вы живете вне общества, застенчивы и неловки. Вы
смутно чувствуете всё это... и вот это чувствование принимаете за совесть. О
ней же в данном случае не может быть и речи, — при чем тут совесть, когда
веселиться для человека естественно, когда это его потребность и право?
Фома шел, соразмеряя шаги свои с шагами спутника, и смотрел
вдоль дороги. Она тянулась между двух рядов зданий, походила на огромную канаву
и была полна тьмы. Казалось — ей конца нет, и по ней медленно течет вдаль
что-то темное, неиссякаемое, мешающее дышать. Убедительно-ласковый голос
Ухтищева однотонно звучал в ушах Фомы, и хотя он не вслушивался в слова речи,
но чувствовал, что они какие-то клейкие, пристают к нему и он невольно
запоминает их. Несмотря на то, что рядом с ним шел человек, он чувствовал себя
одиноким, потерявшимся во тьме. Она обнимала его и медленно влекла за собою, а
он ощущал, как его тянет куда-то, и не имел желания остановить себя. Какая-то
усталость мешала ему думать, в нем не было желания сопротивляться увещаниям
спутника — и чего ради сопротивлялся бы он?..
— Живут однажды, — говорил Ухтищев, упиваясь своей
мудростью, — и не мешает поэтому торопиться жить... Ей-богу, так! Да что тут
говорить — вы разрешите мне встряхнуть вас? Поедемте сейчас в один дом... живут
там две сестрицы... ах, как они живут! Решайте!
— Что ж? Я поеду...— сказал Фома спокойно и зевнул. — Не
поздно ли? — спросил он, взглянув на небо, покрытое тучами.
— К ним никогда не поздно! — весело воскликнул Ухтищев.
VIII
На третий день после сцены в клубе Фома очутился в семи
верстах от города, на лесной пристани купца Званцева, в компании сына этого
купца, Ухтищева, какого-то солидного барина в бакенбардах, с лысой головой и
красным носом, и четырех дам... Молодой Званцев носил пенсне, был худ, бледен,
и когда он стоял, то икры ног его вздрагивали, точно им противно было
поддерживать хилое тело, одетое в длинное клетчатое пальто с капюшоном, и
смешную маленькую головку в жокейском картузе. Господин с бакенбардами называл
его Жаном и произносил это имя так, точно страдал застарелым насморком. Дамой
Жана была высокая женщина с пышной грудью. Голова ее была сжата с боков, низкий
лоб опрокинулся назад, длинный нос придавал ее лицу что-то птичье. Это
некрасивое лицо было совершенно неподвижно, и лишь глаза на нет — маленькие,
круглые, холодные — постоянно улыбались проницательной и хитрой улыбкой. Даму
Ухтищева звали Верой, это была высокая женщина, бледная, с рыжими волосами. Их
было так много, что, казалось, женщина надела на голову себе огромную шапку и
она съезжает ей на уши, щеки и высокий лоб; из-под него спокойно и лениво
смотрели большие голубые глаза.
Господин с бакенбардами сидел рядом с молоденькой девушкой,
полной, свежей и, не умолкая, звонко хохотавшей над тем, что он, склонясь к
плечу ее, шептал ей в ухо.
А дама Фомы была стройная брюнетка, одетая во всё черное.
Смуглолицая, с волнистыми волосами, она держала голову так прямо и высоко и так
снисходительно смотрела на всё вокруг нее, что было сразу видно, — она себя
считала первой здесь.