Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче
каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал
тяжелые вздохи, ему стало тяжело.
Наклонись к ней, он робко спросил ее:
— Что ты?
Она качнула головой и не ответила ему.
— Али я тебя обидел?
— Уйди! — сказала она.
— Да, как же? — смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь
рукой ее головы, Ты не сердись... ведь сама же...
— Я не сержусь! — громким шёпотом ответила она. — За что
сердиться на тебя? Ты не охальник... чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный!
Сядь-ка ты рядом-то со мной...
И взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени
к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула
горячими губами к губам его.
— О чем ты плачешь? — спрашивал Фома, гладя одной рукой ее
щеку, а другой обнимая шею женщины.
— О себе плачу... Пошто ты отослал меня? — жалобно спросила
она.
— Стыдно мне стало, — сказал Фома, опуская голову.
— Голубчик ты мой! Говори уж всю правду — не понравилась я
тебе? — спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы всё падали ее большие, теплые
слезы.
— Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень и стал
горячо и торопливо, говорить, ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая, она
ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и всё целовала
его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.
Он умолк, — тогда заговорила она печально, и тихо, точно по
покойнике:
— А я другое подумала... Как сказал ты «уходи!» — встала я и
пошла... И горько, горько мне сделалось от того твоего слова... Бывало, думаю,
миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за
ласковую, всё, чего пожелаю, делали... Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало
мне мою молодость... ведь уже тридцать лет мне... последние деньки для женщины!
Э-эх, Фома Игнатьевич! — воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей
певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды.
— Слушай меня — береги свою молодость! Нет ничего на свете
лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, всё, что
захочешь, то и сделаешь... Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы
вспомянуть... Вот я вспомнила себя, и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то
от одной от памяти, как прежде жила... И опять помолодела я, как живой воды
попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась,
погуляю во всю силушку... эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!
И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала
целовать его в губы.
— По-огляды-ва-а-ай! — тоскливо завыл вахтенный на барже и,
коротко оборвав «ай» — начал бить колотушкой в чугунную доску... Дребезжащие,
резкие звуки рвали торжественную тишину ночи.
Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход
готов был идти в Пермь, — Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к
берегу подъехала телега и на ней черноглазая Палагея с сундуком и какими-то
узлами.
— Пошли матроса вещи взять!.. — приказал ему Фома, кивая
головой на берег.
Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил
приказание и потом, пониженным голосом, спросил:
— Так что — и она с нами?
— Она — со мной...
— Ну, да... не со всеми же... О, господи!
— Чего вздыхаешь?
— Да, — Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем... али
мало там ихней сестры?
— Ну, ты молчи! — сурово сказал Фома.
— Да я смолчу... только непорядок это! Фома внушительно
нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:
— Ты, Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи — ежели
да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово — поленом по башке!
— Страхи какие! — не поверил Ефим, с любопытством поглядывая
в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой. Игнатов сын, как
волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:
— Посмейся! Я те посмеюсь!
Ефим, хотя и струсил, но с достоинством заговорил:
— Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин... но как мне сказано
«следи, Ефим...» и я здесь — капитан...
— Капитан?! — крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. — А я
кто?
— Так что — вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть
баба...
На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил
с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным,
твердым голосом сказал:
— Ты! Капитан! Вот что — слово еще против меня скажешь —
убирайся к чёрту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не
командовать!.. Ну?
Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал
глазами, не находя ответа.
— Понял, говорю?
— По-онял, — протянул Ефим. — Из-за чего шум однако?
Из-за...
— Молчать!
Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили
капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.
Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то
же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами
привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, войдя в каюту
старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с
хозяином.
— Видал? — заключил он свой рассказ. — Так что — хорошей
породы щенок, с первой же охоты — добрый пес... А ведь с виду он — так себе...
человечишко мутного ума... Ну, ничего, пускай балуется, — дурного тут, видать,
не будет... при таком его характере... Нет, как он заорал на меня! Труба, я
тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул...
Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился.
Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно
пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него всё неуклюжее, что
придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой
гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда
плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только
страдания, — и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою
сильным ядом, для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть
сталью...
Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в
объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не
терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как
хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама
она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.