Попытка портрета
Восьмой класс – это еще не совсем старшеклассники: старшеклассники, но не совсем. Восьмой класс – это, сколько помню, неполное среднее. Чтобы получить полное среднее, надо, как всем нам было понятно, одолеть сначала девятый, а потом еще и десятый, эти классы у нас и полагали старшими. А одиннадцатого у нас не было. Рассуждая формально, восьмой класс – это неполные старшеклассники.
Сами же мы ощущали себя в классе восьмом, естественно, старшеклассниками. Что старшеклассники, это мы о себе сразу поняли, стоило нам только встретиться после летних каникул и посмотреть друг на друга. Девочки наши уж были старшеклассницы точно.
Опять же рассуждая формально, было кое-что еще, сближающее восьмиклассников с номинальными старшеклассниками (с девяти- и десятиклассниками то есть), но касалось оно уже нашего общешкольного внутреннего распорядка – например, легких преференций относительно формы и особенно сменной обуви или, например, оба восьмых – наравне со старшими классами – должны были выпускать школьную стенгазету.
Стенгазета общешкольного ранга – это удел повзрослевших.
Она вывешивалась на втором этаже в актовом зале на специально отведенном для нее стенде. Классы издавали ее поочередно, по графику, с тем расчетом составленным, чтобы каждый выпуск мог демонстрироваться ровно неделю. Размер ее был изрядным – несколько склеенных листов ватмана.
На самом деле, газетное дело меня не очень интересовало – от участия в редколлегии, сколько помню себя, я уклонялся. И все же к первому номеру был привлечен, к сожалению. К сожалению – потому что именно мое участие загубило все предприятие.
Дело в том, что в ноябре, сразу после наших осенних каникул, страна праздновала 150 лет со дня рождения Достоевского. И хотя «Преступление и наказание» мы должны были проходить только в девятом классе, неправильно было бы со стороны нашего 8 «А» не заметить эту круглую и славную дату.
А тут такая беда: завтра вывешивать, а главного – про юбилей Достоевского – нет ничего. Все, кроме Достоевского, есть – школьная жизнь, допустим («допустим» – потому что точно не помню), юмор, чьи-то – допустим – личные впечатления о поездке куда-то. В те времена юбилеи классиков у нас в стране отмечали высокоторжественно, с большим всесоюзным размахом. Юбилей Достоевского должен был претендовать в стенгазете на передовую официальную часть, а ее, получается, проигнорировали.
Степан Степанович, наш классный руководитель, с которого всегда было кому и за что спрашивать, допусти он только просчет в воспитательной работе, забеспокоился: редколлегия класса, кажется, не проявляла – причем в критический момент – должного энтузиазма. Вспомнить пытаюсь: а была ль редколлегия? Не сам ли Степан Степанович собирал и выклянчивал у нас в газету заметки? Были мы безалаберны – впрочем, не больше и не меньше других. А Степан Степанович был человек ответственный и вообще по характеру беспокойный, и я не погрешу против истины, употребив истертое выражение «всей душой» в отношении к его отношению к нашему классу (ну, люблю, люблю тавтологию). Нам-то с ним еще как повезло. Переживал он за нас – безотносительно классных обязанностей.
В этом году он повезет нас в Пушкинские Горы, и мы будем спать в псковской школе на физкультурных матах!
Да пошлют силы небесные всем учащимся таких классных руководителей!
Только этому замечательному человеку могла прийти в голову такая поразительная идея – как по-быстрому решить проблему непростительного пробела в нашей уже в остальном готовой газете – о которой, я тут хотя и пытаюсь распространяться, ничего толком рассказать не могу: все о ней в моей тусклой памяти замещено исключительно эгоистическим воспоминанием о собственном в этом деле участии, потому что был на прорыв брошен именно я! Степан Степанович меня – меня! – попросил спасти положение: нарисовать к завтрашнему дню большой портрет Достоевского.
Не поручил – попросил. Сказал: «Выручай!»
Еще раз: меня! – нарисовать Достоевского! И этим большим портретом закрыть тему.
У меня нет и не было способностей рисовальщика. Тут было какое-то недоразумение. Возможно, потому, что я на уроках географии рисовал в задумчивости всякие загогулины, а иногда и рожицы, – возможно, поэтому у Степана Степановича, нашего географа и классного руководителя, создалось убеждение, что я способен на большее, ежели постараюсь.
– Нет, нет! У меня не получится!
– Да почему же не получится? Ты только попробуй, – убеждал меня Степан Степанович. – Захочешь – и обязательно получится.
– Но я не умею рисовать людей.
– Кто это тебе сказал, что не умеешь? А ты нарисуй! Хочешь, поговорю с Калерией Васильевной? У вас завтра математика? Всё! Считай, от домашнего задания тебя освободили.
Это был аргумент.
Случалось, когда исполнение общественных обязанностей грозило кому-либо эксцессами, некоторые преподаватели могли допустить невинные коррупционные договоренности.
– Будь проще. Возьми готовый портрет и просто перерисуй.
– Но размер! Это очень большой размер! – испугался я, глядя на развернутый передо мной чистый лист ватмана.
– А кому сейчас легко? – мог бы тогда сказать Степан Степанович, если бы я сейчас не знал, что эта фраза вошла в обиход значительно позже; так что он сказал так примерно: – Постарайся, пожалуйста. Чтобы издалека смотрелось. Ты сможешь, я знаю. Надо выручить. Выручай.
Идея, значит, заключалась в том, что я нарисую портрет на листе ватмана формата А1 (594´841), принесу его завтра пораньше в школу, далее мой портрет (то есть портрет Достоевского) приклеят правой стороной к уже готовой газете (так что моим Достоевским газета как бы откроется), а когда клей подсохнет, газету, еще до начала уроков, мы повесим в актовом зале, на положенном месте.
Поразительно не то, что я согласился на эту авантюру – как раз в том, что я имел склонность переоценивать свои скромные силы, ничего необычного не было; поразительна вера Степана Степановича в наши дремлющие таланты.
Когда я шел домой с листом ватмана, знал, убежденный Степаном Степановичем, – мне по плечу портрет Достоевского.
Вот три причины (помимо отмены для меня математики), по которым я согласился. Во-первых, по-человечески надо всегда помогать, раз тебя просят и на тебя надеются. Во-вторых, я знал способ, позволяющий с помощью разлиновки исходного изображения создавать по клеточкам копию любого размера, и надеялся им воспользоваться. В-третьих, я, хоть и не читал еще Достоевского, но имел представление об его облике и возлагал определенные надежды на бороду: мне казалось, что ее наличие, избавив меня от необходимости прорисовывать нижнюю половину лица, сильно упростит задачу.
Дома я достал из-за кресла в прихожей чертежную доску. Все так: у нас за креслом в прихожей хранилась чертежная доска, очень старая – отец ее приобрел еще до моего рождения, когда учился на заочном в Северо-Западном политехническом институте имени, если не ошибаюсь, Плеханова. У нас тоже в этом году появился предмет черчение, но на уроках и дома мы обходились планшетами, на которых можно было тоже чертить, но в которых, в отличие от большой чертежной доски, можно было еще и хранить всякое – готовальню, карандаши, листы бумаги. Это не значит, что старая чертежная доска к моей повседневной жизни отношения не имела. Как раз не так. С моим другом Серегой Федоровым мы ее приспособили для азартной игры, которую между собой называли хоккеем. На одной стороне чертежной доски, прикрепив реечки по периметру, мы обозначили поле – с воротами. Каждый игрок имел свою «команду» из двух пятикопеечных монет. Поочередно, с помощью пластмассовых расчесок мы «стреляли» пятаками по шайбе-копейке. Задача была забить копейкой гол в ворота противника.