Мы, дети, не задавали вопросов. Наверное, она права. Жизнь — штука сложная, лучше уж подстраховаться. Что нам, трудно показать себя паиньками? Мы походили на подсолнухи, которые раскрываются на солнце и сворачивают лепестки по ночам. На людях мы всегда держались чинно, скромно улыбались, не позволяли себе никаких вольностей. О нас ходила молва — ах, какие дети! Безупречно воспитаны, а до чего вежливые! Образцовая семья. Все как один — приветливые, аккуратно одетые, причесанные. Никаких отклонений — ни во внешнем виде, ни в поведении. Не дети, а загляденье. Она шагала во главе семейной процессии с видом увенчанного заслуженной славой генерала. Таким путем ей удавалось урвать то скидку в прачечной, то бесплатный прием у детского врача, то поношенное пальто с капюшоном, то пару лаковых туфель, летом — пучок-другой салата, осенью — куропатку, старый телевизор, контрамарки на откидные места в оперу, стажировку для старшего сына, приглашение на чай к престарелой тетушке, у которой «кое-что есть», пригласительные билеты на бал для двух старших детей, срочно нуждавшихся в том, чтобы их ввели в хорошее общество.
В своем попрошайничестве она выглядела даже трогательно.
Она хотела, чтобы другие, все без исключения, придерживались о ней самого лучшего мнения, любили ее и без конца приглашали в свои богатые дома. Она не желала довольствоваться крошками с их роскошного стола — нет, она жаждала стать в их компании своей. Чтобы они помогли ей найти работу, мужа, признание. Обрести социальный статус. Она больше не могла оставаться неизвестно кем — серым муравьем, таскающим на спине непосильный груз. Ей надо было, чтобы на нее смотрели, к ней прислушивались, отвели ей подобающее место. Для этого требовалось завести богатых и могущественных покровителей либо, за неимением лучшего, заняться мелким интриганством. Она двигала нас, как фигуры на шахматной доске, ибо спасение могло прийти и от одного из нас. Каждое воскресенье она предпринимала вылазки в общество — так назывались походы в гости в приличные семьи, куда нам следовало внедряться. Проделывала она все это с самым непринужденным нахрапом.
Но вечером, закрывая за собой двери дома, мы оставляли все эти финтифлюшки за порогом. Снимали хорошую одежду, забывали вежливые слова и стирали с лиц благовоспитанные улыбки. Она не скрывала, как устала задень. Машинально обдирая красный лак с ногтей, орала: шевелись, скорее, мне некогда с тобой возиться, сам разбирайся, делай то, делай это, заткнись, живо, в ванную! в постель! спокойной ночи! Потом окидывала взглядом свое хозяйство и тяжело вздыхала. Жизнь к ней несправедлива. И тут же давала волю злости, поднимавшейся к горлу желчной волной и всегда направленной на главного виновника всех бед — нашего отца.
Подобные ей трудолюбивые и упорные серые муравьишки, каждый день, словно заведенные, шагавшие одним и тем же маршрутом, не внушали ей ничего, кроме высокомерного презрения. Она не испытывала к этим бедолагам никакого сочувствия, хотя они практически ничем не отличались от нее самой. Она высмеивала их неумение «блеснуть», «выделиться», «сделать карьеру». Бесконечно ссорилась с братьями и сестрами, которые довольствовались скромной долей и хлебом насущным. Издевательски отзывалась о коллегах. Напускала на себя снисходительный или фальшиво сочувственный тон, рассказывая о муже одной и детях второй, хаяла их убогие четырехкомнатные квартиры в непрестижном пригороде и их подержанные автомобили. Если она и продолжала с ними общаться, то с единственной целью — лишний раз убедить себя, насколько она их всех превосходит. Величием души, красотой, умом. Но главное — честолюбием.
Мы с братьями и сестрой все повторяли за ней. Дома мы не разговаривали, а лаялись. Не играли, а дрались. Так у нас было заведено. Спасение всегда приходило извне; предательство, сведение счетов, ссоры и раздражительность оставались неизменной принадлежностью родного дома.
— Может, именно поэтому у меня нет дара легко сходиться с людьми. Стоит кому-нибудь подойти ко мне слишком близко, как я ощериваю клыки. Не верю, что кто-то может желать мне добра. Вот и защищаюсь, прячусь в скорлупу и выставляю иглы.
Я рассказывала тебе все это, чтобы ты знал и понимал меня. Это и есть начало близости, заметила я тебе. И я еще ни с кем этим не делилась.
Мы зашли в чайную. Я замерла перед тележкой с десертами. Какой выбор — и тающее во рту женевское полено, и хрустящие миндальные пирожные… Глаза разбегались от обилия взбитых сливок, мраморного шоколада и фруктового желе. Ты тут же сделал официантке знак рукой: мы хотим попробовать все. Тащите все, что есть, мы все съедим, хоть несколько полных блюд, да не забудьте ложечки, поставьте дополнительный стол, а если надо, и два! Она изумленно смотрела на тебя. Ты занервничал и повторил заказ сухим тоном, не допускающим возражений. Она его исполнила.
— А у вас дома? Как было у вас?
Ты на миг задумался, потом потряс головой: нашла, о чем говорить.
— Да как… Обычная семья. Родители очень обо мне заботились. Особенно мать. Я был единственным ребенком…
— А мать у тебя какая?
— Мать как мать. Да мне и рассказывать-то нечего. Я плохо все это помню. И не очень люблю распространяться на эту тему.
— Почему?
— Да потому что это банально.
— Детство не может быть банальным.
— Мое было. Давай о чем-нибудь другом, а?
Я услышала в твоем голосе те же властные интонации, которые ты использовал, обращаясь к официантке, и замолчала. Я ничего о тебе не знаю. Открыла рот, чтобы задать следующий вопрос, но ты мне его заткнул. Буквально — хозяйским жестом приложил ладонь к моим губам. Держал крепко, не собираясь отпускать. Все — я лишена возможности говорить, дышать и даже поворачивать голову. Все, готова — ты поймал меня своей горячей рукой.
— Отныне моя семья — это ты. Ты, и больше никто. Я хочу строить свою жизнь с тобой. Хочу жениться на тебе. Я всегда, всегда буду рядом с тобой. Ты — самое ценное, что у меня есть. Ты — моя женщина, моя богиня, моя рабыня и мое дитя. Вся наша совместная жизнь будет сплошной ночью бесконечного наслаждения. Ты еще не знаешь, что тебя ждет… Так что готовься к худшему. К лучшей стороне худшего.
Мне нечем дышать. Мне холодно. Я посмотрела на пирожные, разложенные на стоящем передо мной блюде, напоминая спицы велосипедного колеса. Между тем серебристая лопаточка с острой режущей кромкой подкладывала к ним все новые и новые, сдвигая их теснее, приминая кружевные бумажные воротнички, громоздя одно на другое; ты следил за содержимым тележки и продолжал тыкать в нее пальцем, приказывая выкладывать все до единого, ничего не забыть. Вот шоколадная глазурь кофейного эклера скрылась под ромовой бабой — пропитанной янтарным ликером, увенчанной кремовой шапкой. Мне не хватит мужества ее проглотить — ни ее, ни эклер. Вообще ничего из того, что исходит от тебя.
Я отодвинула стол, поднялась и выбежала вон. На улице, повернув за угол, бросилась к двери какого-то подъезда, перегнулась пополам… Меня долго, очень долго рвало.
На следующий день я написала тебе письмо.