— Вот видишь, я же говорила: ты меня совсем не любишь… Никто из детей меня не любит. Не знаю уж почему. У всех моих подруг дети так любят своих матерей. А у меня… После всего, что я для вас сделала…
Я опять вскипала. Опять уходила, хлопнув дверью. В лифте билась башкой о стенку. Заливалась слезами. Шла, спотыкаясь о каждый камень, каждую бровку тротуара, натыкаясь на каждое дерево. Но ни один самый болезненный удар не мог заглушить во мне ярость.
Ярость от того, что она меня не слышит и не видит. Как будто я не существую. Я — ноль, паршивый ноль, и она зачеркивает меня жирной красной чертой, как когда-то зачеркивала ошибки в школьных тетрадках, которые проверяла на кухне, громко возмущаясь тупостью учеников.
Я так хотела, чтобы она меня выслушала, но она не желала слушать.
Я так хотела, чтобы она на меня посмотрела, но она меня не видела.
Я хотела, чтобы она уступила мне немного места, помогла выйти за пределы узкого пространства моего «я». Но она соглашалась терпеть меня в одном-единственном качестве — как далекое эхо ее собственных высказываний.
Рядом с ней я снова становилась маленькой девочкой. Я лепетала нечто нечленораздельное, как ребенок, со сведенным от страха животом впервые садящийся на велосипед без страховочных колесиков, забирающийся на большие качели или пускающийся вплавь без надувного круга. Мам, смотри! Посмотри на меня! Поддержи меня своим взглядом! Не дай мне упасть, утонуть! Поделись со мной твоей силой, чтобы я могла подняться и попробовать еще раз. Скажи мне, что я сильная и смелая, что я лучше всех на свете, что мои первые шаги, первые слова и первые рисунки — шедевры, которыми ты гордишься. Скажи, что ты видишь одну меня, очерти световой круг, чтобы внутри его я могла расти, расти и расти.
Ослепшая, оглохшая, с намертво сжатыми губами, она не оставляла мне выбора. Приходилось подкладывать к ее ногам бомбы, чтобы она наконец соизволила обратить на меня внимание.
Но она небрежно отбрасывала мои бомбы носком ноги, и они летели мне в лицо и здесь рвались.
Чем больше я злилась, тем успешней она напускала на себя роль жертвы, возложившей на алтарь материнства лучшую часть себя. Приятельницы хором ее утешали: «Ах, какое несчастье! После всего, что вы для них сделали! Подумать только, после всего, что вы для них…» Она сжимала кулаки и с недобрым блеском в глазах повторяла: «Да, я все для них сделала! Я отдала им всю себя, всю без остатка, потратила на них свои лучшие годы. И ради чего?»
Старшие брат с сестрой быстро ее раскусили. Они уехали жить за границу, присылали ей поздравительные открытки с лаконичным текстом, зимой — торт, летом — бумажные цветы. Она помещала эти открытки в рамки, а торт и цветы выставляла напоказ, как трофеи, наглядно подтверждающие ее выдающиеся качества идеальной матери, и на все лады расхваливала тех, кто сбежал от нее куда подальше.
Но я все топталась возле стен неприступной крепости, полная решимости отыскать брешь, через которую смогу в нее проникнуть. Я изобретала тысячи трюков и хитростей, больше подходящих для военных маневров, чем для признания в любви. Много раз мне чудилось, что ворота замка приотворились, и я бросалась вперед, вооруженная до зубов и торжествующая победу, я склонялась перед ней, бросала к ее ногам свои завоевания, свою добычу, свою славу и требовала того, что мне причиталось по праву — взгляда, одного взгляда, который сказал бы мне: ты молодец, дочь, и я тебя люблю. Этот взгляд стал бы для меня благословением, позволил бы мне обрести броню и заново родиться тем человеком, каким я хотела быть. Без этого взгляда я оставалась прикованной к ее трону и кружила возле него, как посаженный на цепь бешеный пес.
Она крепко держала меня в руках и знала об этом.
Я всегда возвращалась к ней. Пресмыкаясь, подносила ей новый каталог претендентов.
Мне следовало уехать. Но тогда я еще не находила в себе сил для этого.
Уехать. Расти вдали от ее взгляда, который меня калечит, ничтожит, превращает в бессильную злобную карлицу.
Я не карлица! Я не бездарь! Я не злюка! Я твердила и твердила себе эти слова, боясь заглянуть в бездну, зияющую у меня под ногами.
А кто тогда?
Еще был взгляд подтянутой блондинки. Острый взгляд, которым она на меня смотрела. Были замечания, которые она ненавязчиво мне делала, побуждая оттачивать слова, отражающие мою реальность и мою точку зрения. Были книги, которые она, приходя на работу, клала мне на стол, одну руку уже протягивая к телефону, а второй, придерживающей кучу папок под мышкой, поправляя на плече норовящую сползти сумку.
— Вот, это вам. Почитайте… Алло!
Она падала в кресло, просила принести ей кофе покрепче, грызла горбушку круассана — всегда только горбушку, чтобы не растолстеть, вынимала из ушей серьги, просматривала почту и разговаривала по телефону.
Я взяла книгу. «Спроси у пыли» Джона Фанте.
На обложке — пара скрещенных ног в кожаных плетеных босоножках и нитяных заштопанных чулках. Черно-белая фотография, от которой веет нищетой, тяжким трудом, мелкими ухищрениями ради нескольких долларов, зажатым в тиски сердцем и снами наяву, без которых нельзя, ибо рухнет последняя надежда. Я открыла том и увидела предисловие Буковски.
Текст Буковски бросился на меня, взорвавшись, словно петарда, возле самого лица. Я читала и перечитывала его, как любовное послание, затертое от многократных свертываний и развертываний.
Я выучила его наизусть и цитировала про себя, стоя в пробках, лежа в постели перед сном, на скучных вечеринках, когда опасалась, что вот-вот начну клевать носом. В моих ушах он звучал как обещание победы. Я давно перестала робеть перед книгами и больше не считала литературное творчество уделом избранных, что посматривали на меня с высоты книжных полок, подавляя именами и знаниями. На свете существует не одна-единственная литература, связанная с особой культурой, которую изучают в тиши университетов. Есть и другие книги, не ведающие запретов и табу, рождающиеся прямо на улице и использующие обычные слова повседневной речи.
«Я, был молод и голоден, пил горькую и мечтал стать писателем. Лучшие часы своей жизни я провел за чтением книг в муниципальной библиотеке Лос-Анджелеса, но ничего из прочитанного не имело ни малейшего отношения ко мне и к людям, которых я каждый день встречал на улице. Как будто весь мир сговорился играть в шарады, а те, кому нечего было сказать, стали называться великими писателями. Их сочинения представляли собой смесь изощренности, ловкости и условности; их читали, преподавали, переваривали и передавали дальше. Эта хитроумная и безопасная махинация именовалась „мировой культурой“. Чтобы наткнуться хоть на что-то непричесанное, обнаружить хоть какую-то страсть, следовало обратиться к русским дореволюционным писателям. Попадались и исключения, но так редко, что, проглоченные в один присест, они нисколько не насыщали и оставляли тебя глядеть голодными глазами на длинные ряды скучных книг. Современные авторы, поддавшиеся обаянию минувших веков, не производили на меня никакого впечатления. Я снимал с полок книгу за книгой. Ну почему никто ничего не рассказывает? Почему никто не кричит? И вот в один прекрасный день я вытащил книгу, раскрыл ее, и это свершилось. Я на какой-то момент застыл как вкопанный, похожий на человека, нашедшего на общественной свалке слиток золота. Я положил книгу на стол. Предложения скользили по страницам легко, словно плыли по течению. Вот наконец человек, который не боится выражать свои чувства. Который с виртуозной простотой перемешивает смешное и грустное. Я унес книгу с собой. Лег на кровать и прочел ее. И еще до того, как кончил читать, понял, что появился человек, изменивший представление о литературе».